воскресенье, 25 июля 2021 г.

Александр Бек Волоколамское шоссе

 говорил о хорошем всаднике. О том, что хороший всадник может дать свечку, пройтись испанским шагом и даже станцевать. Потом о средствах управления. Это, во-первых, поводья — трензельные и мундштучные, движение мизинчиком — это уже управление.

— Так, так… Любопытно…
— Сказал, что хороший всадник никогда не двигает всей рукой или даже кистью… Лошадь дергают только свинопасы. Ну и так далее, в таком же роде…
— Говорил о других средствах управления… Перенос точки опоры на спине лошади, незаметный для глаза, — тоже управление… А нога всадника? Существует двадцать способов управления одной только шпорой: укол прямой, укол касательный и прочие… Однако хороший всадник редко применяет шпоры. Ему достаточно коснуться лошади икрой, и лошадь уже понимает. Но как этого добиться?
— Так, так… Как добиться?
Интерес Панфилова заразил меня. Я уже говорил увлеченно:
— Да. Как достигнуть, чтобы лошадь моментально выполняла малейшее требование всадника? Самое главное — настойчивость. Не исполнено — накажи, никогда не спускай! Хорошо сделано — поощри! Проделывай это не сто, а тысячу раз. Все это он спокойно изложил и сказал: «Ступайте».

Есть две казахские поговорки. Одна говорит: «Заяц умирает от шороха камыша, герой умирает из-за чести». В другой всего три слова «Честь сильнее смерти».

Солдат — это символ дисциплины. Сумеете ли вы передать это в книге: несвобода ради свободы?


— Мы с вами, — продолжал он, — слишком малы, чтобы разговаривать с человечеством. Но все-таки дерзнем. Мир хочет знать, кто мы такие. Восток и Запад спрашивают: кто ты такой, советский человек? Мы об этом сказали на войне. Сказали не этим болтливым языком, которому нипочем солгать, а языком дисциплины, языком боя, языком огня. Никогда мы так красноречиво о себе не говорили, как на полях войны, на полях боя…

Меша Селимович Дервиш и смерть

. Во мне все переменилось, дрожь сотрясает меня до основания, и мир содрогается вместе со мною, не может в нем быть покоя, если во мне его нет; то, что произошло, и то, что происходит, объясняется одной причиной: я хочу, я должен себя уважать. Без этого я не могу жить по-человечески. Смешно, наверное, но ведь и вчера я был человеком и хочу быть человеком сегодня, пусть иным, может быть, совсем не похожим на прежнего. Однако меня это не волнует, ведь человек — это движение, и горе нам, если мы не послушаемся голоса заговорившей совести.

ворота всегда были открыты, дабы мог войти каждый, кто нуждается в утешении и очищении от греха. Мы встречали людей добрым словом, но пришельцев было меньше, чем горестей, и много меньше, чем грехов.
. В чем набожность, если нет искушений, которые следует преодолевать?
Человек — не бог, и его сила в том и заключается, чтоб преодолевать свою природу, так полагал я, а если нечего преодолевать, то в чем тогда заслуга?

Если бы Всевышний наказывал за каждое содеянное зло, на Земле не осталось бы ни одного живого существа.

Смерть — это екин, то единственное, о чем мы твердо знаем, что оно нас не минует. Исключений нет, нет неожиданностей, все пути ведут к ней, все, что мы делаем, лишь подготовка к ней, подготовка с того момента, как мы впервые заплачем, ибо мы никогда не удаляемся от нее, а только приближаемся. А раз это екин, не надо удивляться, когда она приходит. Если наша жизнь лишь недолгий переход, занимающий один час или один день, то зачем уж так бороться, стараясь продлить ее еще на один день или час? Земная жизнь обманчива, вечность лучше.

В день Смерти, когда понесут мой табут, не думай, будто я буду сожалеть об этом мире.
Не плачь и не говори: жалко, жалко. Скисшее молоко жалко больше.

перед кончиной мы вспоминаем, что за плечами у нас сидят два ангела и записывают наши добрые и злые дела, и нам хочется исправить общий баланс, а вряд ли можно это сделать лучше, нежели совершив благородный поступок, 
 Эта прелестная горестная песнь почти никогда не поется искренне, люди не очень надеются на помощь, которую мы сулим, но оказываем редко, чаще всего цель ее другая — призвать вас в свидетели перед людьми, дескать, сделано все что можно, даже божьих людей потревожили, и не наша вина в том, что зло неискоренимо.

воздух был напоен грехом, ночь наполнена им, вот-вот ведьмы с хохотом взметнутся ввысь над залитыми молоком лунного света крышами и не останется ни одного разумного существа, страстью и неистовством вспыхнут люди в безумном желании гибели, вдруг, все сразу, куда же тогда я?

желаний, они освобождают меня самого и возвращают мне мир, какое-то далекое состояние, которое, может быть, и вовсе не существовало, оно настолько прекрасно и чисто, что я не верю в его минувшее бытие, хотя память хранит его. Лучшим было бы невозможное — вернуться в мечту, в неосознанное детство, в защищенное блаженство жаркого и темного праисточника. Я не ощущал печали и безумия подобного стремления, которое не было желанием, ибо было неосуществимо, как мысль. Оно парило во мне, как притушенный свет, обращенный куда-то в невозможное, в несуществующее. И река текла обратно,

Существует безошибочный и простой способ уменьшить свою муку, даже вовсе избежать ее: обратить ее во всеобщую. Беглец теперь касался всей текии,
Один господь знает вину всех, людям это неведомо.

--я стал отрезанный ломоть, ничто больше не удерживает меня, ничто не спасает от самого себя и от мира, день не защищает меня, я больше не хозяин ни своих мыслей, ни своих поступков

убийцей, тогда было бы легче. Убийство менее опасно, чем мятеж. Убийство не может служить примером и побуждать к действию, оно вызывает осуждение и отвращение, но оно случается внезапно, когда забывают о страхе и совести, оно неприятно, как скверное напоминание о живучести низких

скверно, когда человек хочет убежать, но мысль сама освобождает себя, когда ей невыносимо.

Хорошо быть бродягой. Всегда можешь искать хороших людей и милые сердцу края, держать ясную душу открытой широкому небу и свободной дороге, никуда не ведущей, ведущей повсюду. Если б только занятое место не удерживало человека.

Такие люди много знают, больше, чем мы, переползающие на коленях от вызубренного правила к боязни греха, от привычки к страху перед всегда возможной виной.

основы веры были незыблемы и широки, и не было у меня ничего, что они не могли бы вместить. У меня была семья, она жила своей жизнью, родная по крови и далеким воспоминаниям, по детству, которое я всю жизнь стараюсь забыть, обманывая себя тем, что оно мертво, родная, потому что так должно быть, я любил это любовью без прикосновения и пользы, хотя именно потому она и была холодной. Они существовали, мои родные, и этого мне было достаточно, должно быть, им тоже, три наши встречи за двадцать лет ничего не нарушили и ничего не поправили, не помешали и не помогли в моей службе вере, хотя я испытывал скорее гордость оттого, что нашел более многочисленную семью, чем печаль оттого, что покинул свою собственную.


существует нечто, когда-то была река, и туманы над нею в сумерках, и блеск солнца на ее водах, она и сейчас существует во мне, я лишь думал, будто позабыл о ней, но, видимо, ничто не забывается, все возвращается назад, из запертых ящиков, из мрака кажущегося забвения, и все остается нашим, что, мы полагали, уже стало ничьим, оно не нужно, но стоит перед нами, искрясь своим минувшим существованием, предостерегая нас и нанося раны. И мстя за предательство. Поздно, воспоминания, напрасно вы приходите, бесполезны ваши немощные утешения и напоминания о том, что могло быть, ибо не было, да и не могло быть. Всегда кажется прекрасным то, что не осуществилось.


волны не за нас, мы лишь в них. У человека нет своего настоящего дома, он лишь борется за него со слепыми силами. Это чужое гнездо, земля могла бы быть средоточием чудовищ, которые оказались бы в состоянии бороться с бедами, что она предоставляет в изобилии. Или ничьей. Но не нашей.
Мы овладеваем не Землей, но пядью земли под своей стопой, не горами, но изображением их в своих глазах, не морем, но его колеблющейся прочностью и отблеском его поверхности. Ничто не принадлежит нам, кроме иллюзий, поэтому мы крепко держимся за них.
Мы не есть нечто в чем-то, но ничто в ничем, не равные тому, что вокруг, не подобные, несовместимые. Развитие человека должно идти к потере самосознания.
Земля необитаема, подобно Луне, и мы обманываем себя, будто это наш истинный дом, ибо нам некуда деваться. Она хороша для неразумных или для неуязвимых. Может быть, выход для человечества в том, чтоб вернуться назад, стать лишь силой.
Человек не должен превращаться в свою противоположность. Все, что есть в нем ценного, уязвимо. Может быть, нелегко жить на свете, но, если мы считаем, что здесь нам не место, тогда станет еще хуже. А стремиться к силе и бесчувственности — значит мстить себе за разочарование. И тогда это не выход, это отступление от всего того, чем человек может быть. Отрицание всяческой осторожности есть извечный страх, давнишняя суть человеческого существа, стремящегося к могуществу, ибо оно боится.


 суть в том, что этот человек начал говорить самые черные вещи о некоторых из власть имущих, обвиняя их громко и публично в том, что все знают, но умалчивают. Ему миром предложили прийти в себя, он подумал, что его боятся, и не перестал делать то, что никому не приносило пользы. далекого детского байрама, уже растворившегося в памяти, мне впервые сделали подарок, впервые кто-то подумал обо мне. Он запомнил мои слова и вспомнил их где-то в далекой стране. Необычное это было чувство: словно бы занялось свежее солнечное утро, словно бы я возвратился домой из далекого путешествия, словно осветила меня беспричинная, но могучая радость, словно рассеялся мрак. Пробило полночь, подобно ночным птицам, стали перекликаться сторожа, время проходило, я сидел, заколдованный книгой Абу-ль-Фараджа и четырьмя золотыми птицами. Я видел их на полотне, это единственное, что осталось у меня из родного дома, однажды отец принес мне твердые пряники в крестьянском полотенце, давно, и платок, красивый, из грубого льна. Он немного даже опасается порядка, ведь порядок — это законченность, как утверждает закон, уменьшение количества вероятных жизненных форм, обманчивая убежденность в том, что мы владеем жизнью, а жизнь все сильнее отказывается повиноваться нам и тем сильнее ускользает от нас, чем сильнее мы ее сжимаем. установить воображаемый порядок. Легко выдумывать общие положения, глядя поверх голов других, в небо и вечность. А попробуй примени их к живым людям, которых ты знаешь и, вероятно, любишь, без того, чтоб их не ушибить. Вряд ли удастся. жизни происходит больше бед из-за предотвращения греха, чем из-за самого греха. Жалел потому, что он сознательно разрушал цельный и надежный способ мышления, которым мог служить вере, завидовал — в чувстве свободы, которое опять-таки я лишь смутно угадывал. Я был лишен ее, она была мне недоступна, но тем не менее при ней легче дышалось. Талиб-эфенди в Смирне сказал мне: «Если ты увидишь, что юноша устремляется в небо, схвати его за ногу и стащи на землю». И он стащил меня на землю. Тебе суждено жить здесь, выругал он меня, ну и живи! И живи как можно красивее, но так, чтоб тебе не было стыдно. И скорей соглашайся на то, чтоб бог тебя спрашивал: почему ты этого не сделал? чем: почему ты это сделал? Должен. Иди вперед, умирать будешь потом. Медленно вываливались из него слова, желтые, восковые, чужие, и всякий раз я снова удивлялся, как ловко он их укладывает и находит для них нужное место, потому что сперва казалось, будто они рассыплются у него, собравшись где-то в яме рта, и потекут беспорядочно. Он говорил упрямо, терпеливо, уверенно, ни разу ни в чем не усомнился, не допустил иной возможности, Потом я подумал, что он в самом деле позабыл все обыкновенные слова, и это показалось мне ужасным: не знать ни одного своего слова, ни одной своей мысли, онеметь по отношению ко всему человеческому и говорить без нужды, без смысла, говорить передо мной так, будто меня нет, быть осужденным говорить, но ведь его разговор — это только память. все было напрасно, он изрекал Коран. Увы, тем не менее он говорил и о себе, и обо мне, и о моем брате. Тогда я тоже нырнул в Коран, принадлежащий мне столько же, сколько и ему, я знал его так же, как он, и начался турнир слов, которым тысяча лет, которые заменили собой наши будничные слова и которые были рождены для моего арестованного брата. Мы напоминали два запущенных источника, предлагающих стоялую воду. — Кто верит в бога и в день Страшного суда, не водит дружбы с врагами аллаха и посланника его, хотя бы это были отцы их, или братья их, или родственники их. вернул ему той же мерой, мерой Корана, у меня не было больше сил оставаться с обычными словами, ибо он был сильнее меня. У него божьи основания, у меня — человеческие. Мы не были равноправны. Он возвышался над вещами и говорил словами создателя, я пытался положить свою мелкую беду на весы обыкновенной людской справедливости. Он заставил меня подвести мой случай под вечные мерки, чтоб совсем лишить его значения. Я не уловил тогда, что в этих пределах вечности потерял брата. Он сказал: Грешников не будет оплакивать ни небо, ни земля. А я думал: Горе человеку, если измерять его величиной неба и земли. А : Воистину человек — великий насильник, а насильники — далее всех от Истины. Коран тоже опасен, если слово божье о грешниках связываешь с тем, кто определяет грешников. Тысячу раз раскаешься в сказанном, но редко в том, о чем умолчишь, я знал эту мудрость, когда она была не нужна мне. Лучше всего слушать и говорить лишь самое главное, он сильнее. Он похож на покойника, но он не покойник: убежденность безумствует в нем. упрекал своего собеседника, а тот соглашался. Странными выглядели эти вопросы, утверждения, ответы муфтия. Мне с трудом удалось уловить какой-то смысл. — Что-то не в порядке. — Вижу. — Ничего ты не видишь. — Что-то не в порядке. — Все время у меня было лучше. — Знаю. — Что ты видишь? — Где-то я сделал неверный ход. — Почему тогда я проигрываю? — Ничего мне не ясно. — Наверняка ты где-то сделал неверный ход. — Наверняка я сделал неверный ход. Справедливость, сказал он однажды, мы думаем, будто знаем, что это такое. А нет ничего более неопределенного. Она может быть законом, местью, невежеством, несправедливостью. Все зависит от точки зрения. Справедливость похожа на здоровье, о ней начинаешь думать, когда ее нет, и она в самом деле неопределенна, но ее, вероятно, самым большим желанием является уничтожение несправедливости, а она-то весьма определенна. Всякая несправедливость равна, а человеку кажется, будто самая большая несправедливость совершена по отношению к нему. А раз ему кажется, значит, так оно и есть, поскольку нельзя думать чужой головой. его лишь на время пробудила игра ума, как гашиш, и я должен был дать ему еще дозу, больше, дабы не позволить ему погрузиться в тяжкое оцепенение. Это была самая странная схватка, о какой мне когда-нибудь доводилось слышать, борьба против мертвечины, против паралича воли, отвращения к жизни. Схватка тяжелая и мучительная более всего потому, что ее надо было вести при помощи неестественных средств, вывернутых наизнанку мыслей, отвратительным спариванием несоединимых чувств, насилием над словами. счастью, он не умел притворяться и скрывать свои эмоции: все он обнаруживал и все на нем было заметно, и влечение и отвращение. Поэтому я вел свою оробелую мысль по теням и игре света на его лице, радуясь этому указателю, которого вообще могло бы и не быть. Все в нем говорило: удиви меня, разбуди меня, согрей меня, и я удивлял его, будил, согревал, ведя отчаянную битву, чтоб сохранить жизнь смертнику, в крепость сажают плохих людей, жуликов, преступников, разбойников, врагов султана. Иногда. А чаще всего дураков. Потому что они думают, будто не виноваты, а этого человек никогда не знает. Они всегда сражаются с ветряными мельницами, а это не их дело, и никто не просит их этим заниматься. А поскольку они гордятся своей глупостью, их легко поймать, и потому-то их больше всего. отец сказал: запомни, беда в том, что у нас никто не думает, что он на своем месте, и всякий всякому возможный соперник; люди презирают тех, кто не выходит вперед, и ненавидят тех, кто поднимается привыкни к презрению, если тебе дорог покой, или к ненависти, если соглашаешься на борьбу. Но не вступай в схватку, если нет уверенности, что одолеешь противника. Не тычь пальцем в чужую подлость, если ты недостаточно силен, чтоб этого не доказывать. Следовало бы уничтожать прошлое с каждым угасающим днем. Стирать его, чтоб не болело. Легче выдерживали бы длящийся день, не измерялся бы он больше тем, что перестало существовать. А так смешиваются призраки и жизнь, и нет ни чистого воспоминания, ни чистой жизни. Они тонут и опровергают друг друга непрестанно. Никакого следа не осталось больше от него на свете. Все, что уцелело, все во мне. Затылком я ощущал, как пронзают меня ворота щелями каменных глаз, прожгут они меня насквозь, алчущие. Я находился на рубеже смерти, у ворот судьбы, не узнав ничего. Узнает тот, кто входит, но ему не дано рассказать об этом. Люди могли бы сообразить, что это единственные ворота смерти, пускай нас пустят внутрь, толпой, зачем ждать случая и роковой минуты. Может быть, надо было их ненавидеть, но я не могу. У меня нет двух сердец — одного для ненависти, другого для любви. То, которое у меня есть, сейчас знает только печаль. Моя молитва и мое искупление, моя жизнь и моя смерть, все это принадлежит богу, творцу Вселенной. Но моя печаль принадлежит мне. быть может, сдерживаемым воем. Но все было моим. Грустный расчет и грустная защита. А когда я все это высказал, вдруг оно превратилось в нечто другое. С чего бы оно ни началось, чем бы оно ни было, оно превратилось в общий груз и осуждение. И стало обязывать меня, ибо уже перестало принадлежать только мне одному. — Странный человек отец,— говорил он,— если это вообще стоит говорить, потому что любой странен, кроме бесцветных и бесформенных людей, которые опять-таки странны тем, что нет у них ничего своего, то есть свое у них то, что никак нельзя считать их особенностью. И разумеется, кроме каждого из нас, потому что мы настолько привыкли считать странным все, что отличается от нашего, что можно было б утверждать, что странное — это то, что не наше. кому мешает моя жизнь. Мне она дорога, как стоптанный башмак. Он может пропускать воду, может быть некрасивым, но от него нет мозолей, его не хочется сбросить посреди дороги, его даже не чувствуешь на ноге. Зачем жизни натирать мне мозоли и зачем мне воспринимать ее как кошмар? — «Когда настанет Великое Событие, кого-то возвысят, кого-то унизят. Когда земля содрогнется, будет вас три вида». — «Первый — счастливые соратники, равные в счастье. Они были предводителями и стояли впереди всех людей. К аллаху они приблизились и живут в райских садах блаженства. Это группа первых, а мало их придет позже. Это награда за заслуги. Они не будут слушать ни пустые слова, ни грешные речи. Будут слышать только слова: покой, покой!.. И с правой стороны товарищи в счастье. Они сидят под плодоносным деревом лотос, что не имеет шипов, и под бананами, плоды которых висят гроздьями в прохладе, которая широко простерлась у воды, что течет, прозрачная, в изобилии фруктов, которое никогда не кончается и не уменьшается, отдыхают на высоких ложах» — «Но сколь же тяжко несчастным, которых поразило несчастье! Их место в пламенном огне и кипящей воде, во мгле темной и черном дыме, который ни приятен, ни красив. Будете вкушать вы горькие плоды дерева зеккум и пить кипящую воду. Будете пить, как жаждущие верблюды. Мы судили, чтоб между вами царила смерть, а мощь наша велика, и будет так». — «Скажут несчастные избранным: „Погодите, чтоб мы немного взяли от света вашего!“ И ответят им: „Возвратитесь и ищите себе свет“. И тогда воздвигнется между ними стена, внутри будет милость, снаружи ее — страдание. И кричать будут те, снаружи: „Разве не были мы с вами?“» Как ты позволил, чтоб тебя схватили? — Человек для того и создан, чтоб его схватили рано или поздно. — Раньше ты так не думал. — А меня и не сажали раньше. Тогда и теперь — два разных человека. — Неужели ты им сдаешься, Исхак? — Я не сдаюсь. Я сдан. Это помимо меня. Я не хочу, а происходит. Я им помог, ибо существую. Не существуй я, они б ничего не могли сделать. — Неужели только в этом причина, что ты существуешь? — Причина и условие. Это всегда дает возможность. Для тебя и для них. Она редко остается неиспользованной. Коран, между прочим, говорит: «Слушайте бога, и посланника его, и тех, кто ваши дела вершит». Это божья заповедь, ведь для бога важнее цель, нежели я и ты. Значит ли, что они тогда насильники? Или мы насильники и мы будем гореть в геенне огненной? И есть ли то, что они делают, насилие или оборона? Вершить делами — значит управлять, власть — сила, сила есть несправедливость во имя справедливости. Безвластие хуже: смятение, всеобщая несправедливость и насилие, всеобщий страх. Теперь отвечай. — Жизнь всегда течет вниз,— произнес я, пытаясь защищаться.— Необходимо усилие, чтоб этого не допустить. — Мысль влечет ее вниз, ибо она начинает противоречить самой себе. новая мысль, обратная, и она хороша до тех пор, пока не начинает осуществляться. Плохо не то, что есть, но то, чего желаешь. Когда люди обнаруживают хорошую мысль, они должны хранить ее под стеклом, чтоб не запачкать. Мы не можем уничтожить то, что любим; всегда существует вероятность того, что нас уничтожат другие. Почему же считается, будто книги разумны, если они содержат в себе горечь? Так я завершил свою последнюю школу и приблизился к концу. Должно было случиться то, чего я ожидал. Но ничто больше не могло случиться, и я ничего больше не ожидал. Я был разбит, это все, чего я добился. А у людей в памяти осталась трогательная история о смешном дервише, который толковал с ними о жизни, призывая их к любви и прощению, подобно тому, как простил он сам, и который и себя и их утешал именем бога, и верой, и той жизнью, что прекрасней этой. — Время от времени стоило бы каждого насильно отправлять путешествовать,— вспыхнул Хасан.— Более того, нельзя оставаться на одном месте дольше, чем нужно. Человек не дерево, и привязанность к одному месту — его беда, она лишает его мужества, уверенности в себе. Осев на одном месте, человек примиряется со всем, даже с самым скверным и пугает сам себя грядущей неизвестностью. Перемена места кажется ему уходом, потерей чего-то, кто-то другой займет его место, а ему придется начинать заново. Окапывание — истинное начало старения, поскольку человек молод до тех пор, пока не боится начинать заново. Оставаясь на месте, он или мучается, или сам мучает других. Уезжая, он сохраняет свою свободу, будучи готовым переменить обстановку и навязанный ему образ жизни. — Поэтому ты все время ездишь? Чтоб сохранить видимость свободы? Означает ли это, что свободы вовсе не существует? — И да и нет. Я двигаюсь по кругу, уезжаю и возвращаюсь. Свободный и связанный. — Стоит ли тогда мне ехать? Ведь, судя по всему, безразлично, уезжать или оставаться на месте. Если я связан, значит, я не свободен. А если возвращение является целью, к чему тогда его откладывать? — В том-то все и заключается: в возвращении. Тосковать в одной точке земного шара, покидать ее и снова к ней возвращаться. Без точки, с которой ты связан пуповиной, нельзя полюбить иной мир, иначе тебе неоткуда было бы уезжать, иначе ты оказался бы нигде. А быть нигде нельзя, раз ты владеешь только одной этой точкой. Плохо, если ты не думаешь о ней, не тоскуешь, не любишь ее. Нужно думать, тосковать, любить. И тогда готовься в дорогу. Мне не хотелось никуда уезжать. Однажды, давно, я собирался уйти, блуждать по неведомым тропам. Но то была пустая мечта, бессильное стремление к освобождению, жажда невозможного. Теперь она больше не появлялась. Город удерживал меня силой поразившего несчастья. Он не защищает справедливость, он использует ее в нападении; она стала его оружием. Он убедил себя в том, будто стал совестью города и бедностью оплачивает это удовольствие. Может быть, иногда он приносит свежее дуновение, как ветер, но я не верю, что он оказывает большую услугу искренности или справедливости. С его точки зрения, они сами кажутся странными. Это похоже на месть и на жестокое удовлетворение и нисколько не напоминает благородную потребность, которую стремились бы выразить люди. Он сам стал своим врагом, превратившись в полную противоположность всему тому, чего, может быть, искренне желал. Может быть, это предостережение, но никак не указатель. Ибо если бы мы все думали и поступали, как он, если бы мы говорили откровенно и грубо о каждом недостатке другого, если бы мы вцеплялись в волосы каждому, кто нам не по душе, если бы мы требовали от людей, чтоб они жили так, как нам кажется хорошо, мир превратился бы в еще больший дом для умалишенных, чем он есть. Жестокость во имя справедливости ужасна, она связала бы нас по рукам и ногам, она убила бы нас лицемерием. Я предпочитаю жестокость, которая основывается на силе, по крайней мере ее можно ненавидеть. А так мы уходим в сторону, оберегая свою надежду. Бешеный пес! Встал над миром и одинаково плюет на каждого, на правого и на виноватого, на грешника и на жертву. Что он знает обо мне, чтобы судить! Я стал богаче, определеннее, благороднее, лучше, даже, пожалуй, и умнее. Вывихнутый мир успокоился в своем ложе, я снова определил свое отношение ко всему, я освобождался от мрачной жути вследствие бессмысленности существования, желанный порядок вырисовывался передо мной. Назад, болезненное воспоминание о детстве, назад, скользкая немощь, назад, ужас растерянности. Я больше не та ободранная овца, загнанная в колючки кустарника, моя мысль больше не бродит ощупью во мраке, слепая, сердце мое — кипящий котел, в котором варился пьянящий напиток. Если б ненависть имела запах, после меня оставался бы запах крови. Если б она имела цвет, черный след оставался бы под моими ногами. Если б она могла гореть, пламя вырывалось бы из всех пор моего тела. Я не был настолько силен, чтоб иметь право проявить нетерпение, ни настолько слаб, чтоб найти причину для гнева. Я использовал других, позволяя им чувствовать себя более сильными. У меня была опора и был указатель, зачем мне быть мелочным? Я вынужден был спокойно выслушать его поучение и подольстить ему своей зависимостью от него. Люди могут оказаться благородными, полагая, что они выше нас. Они не ждут от меня слов, но ждут осуждения, все созрело в них, и все они знают. Хорошо, что я это сделал, мы не похороним этого бывшего человека, чтоб оправдать его, невинного, мы сделаем больше: мы рассеем его кости как память о несправедливости. И пусть вырастет что хочет и что бог даст. некогда мусульман хоронили в общих могилах, как равных между собой и после смерти. Отдельно стали хоронить лишь тогда, когда они стали неравными в жизни. Я тоже отделил брата, чтоб он не смешался с другими. Он погиб, потому что воспротивился,— пусть воюет и мертвым. Харун, брат, теперь мы больше, чем братья,ты породил меня сегодняшнего, дабы я стал памятью; я породил тебя, дабы ты стал символом. Ты будешь встречать меня утром и вечером, каждый день, я буду больше думать о тебе, чем при твоей жизни. Он любил рассказывать и рассказывал прекрасно, корни его слов уходили глубоко в землю, а ветви касались неба. с женщинами дружат только любители мальчиков. Оказавшись в сверкающей столице империи с ее сложными связями и отношениями между людьми, неизбежно лишенными милосердия, внешне пристойными, приглаженно лицемерными, переплетенными между собой нитями паутины, словно попав к акулам в открытом море, лишенный жизненного опыта, благородный юноша оказался на подлинном шабаше ведьм. Хасан вступил в зверинец уверенным шагом невежды. Он не был глуп от природы и вскоре увидел, по каким угольям ступает. он, незаурядный во всем, не приемля столичную жестокость, стал чаще вспоминать свою родину и сравнивать мирную жизнь глухой провинции с взволнованным морем. Над ним смеялись, презрительно отзываясь о заброшенном, отсталом вилайете. — О чем вы говорите? — возражал он.— Менее чем в часе ходьбы отсюда есть уж такие задворки, какие трудно себе и представить. Здесь, у вас под носом, рядом с византийской роскошью и собранными со всех концов империи богатствами, как нищие, ютятся ваши собственные братья. А мы — ничьи, мы — всегда на меже, мы — всегда чья-то добыча. Что ж удивительного в том, что мы бедны? Столетиями мы ищем и едва узнаем друг друга, скоро мы вообще перестанем знать, кто мы такие, мы забываем уже о том, что чего-то вообще хотим, другие оказывают нам честь, забирая нас под свои знамена, поскольку у нас нет своих, покупают нас, когда мы нужны, и плюют нам в лицо, когда в нас пропадает потребность, самый злосчастный кусок земли во всем мире, самые несчастные люди на земле, мы теряем свое лицо, а принять чужое не можем, оторванные от родной почвы и не пустившие корней в другом месте, чуждые всем и каждому, и тем, кто нам близок по крови, и тем, кто не считает нас родными. Мы живем на перекрестке миров, на границе народов, под угрозой любого удара, всегда перед кем-то виноватые. Как о скалы, о нас разбиваются волны истории. Нам надоело насилие, и убожество мы превратили в достоинство, мы стали благородными из упрямства. Вы же бессовестны от переполняющей вас злобы. Кто же тогда отсталый? они никогда не спешат, ибо спешит сама жизнь; их не интересует то, что стоит за завтрашним днем, придет то, чему суждено, а от них мало что зависит; они вместе только в несчастьях, поэтому и не любят часто бывать вместе; они мало кому верят, и легче всего провести их красивым словом; они не похожи на героев, но труднее всего испугать их угрозой; они долго ни на что не обращают внимания, им безразлично, что происходит вокруг, а потом вдруг все начинает их касаться, они все переворачивают и ставят с ног на голову, чтобы вновь стать сонями, и не любят вспоминать о том, что было; они боятся перемен, поскольку те часто приносили им беду, но им легко может наскучить любой, хотя бы он делал им добро. Странный мир, он оговаривает тебя, но любит, целует тебя в щеку и ненавидит, высмеивает благородные деяния, но помнит о них спустя много лет, он живет упрямством и добрыми делами, и не знаешь, что возобладает и когда. Злые, добрые, мягкие, жестокие, неподвижные, бурные, откровенные, скрытные, это все они и все где-то между этим. А поверх всего они — мои и я — их, как река и капля воды, и все то, что я говорю о них, я говорю, словно о себе. самом деле, смешно, как при помощи небольшой поправки, опущения мелочей, умолчания о причинах, незначительных искажений действительных событий, поражения могут превратиться в победы, неудачи — в геройство. Пришло время платить своим врагам, а они были у него наверняка. И теперь они дрожат, ожидая, пока падет на них его рука, которая в течение ночи стала тяжелой, как свинец, чреватая многими смертями. Что касается власти, она всегда тяжела, всегда принуждает нас к тому, что нам неприятно. Что вышло бы, если б эти, нынешние, исчезли? На его веку сменилось, изгнано или убито столько кади, муселимов, каймекамов, что самое число число их неведомо. А что изменилось? Не очень-то заметно. А люди продолжают верить, что будет иначе, и хотят перемен. Они мечтают о хорошей власти, а с чем ее едят? Что касается его, то он мечтает о взяточниках, их он больше всего любит, потому что знает дорогу к ним. Хуже всего честные, которым ничего не нужно, которые лишены человеческих слабостей и знают лишь какой-то высший закон, что обычному человеку труднодоступен. Они могут причинить больше всего зла. Они рождают такую ненависть, что на сто лет хватит. Они были бы ужасны, если б смели совершать,что хотят, но они всегда боятся ошибок. А могут ошибиться, и если уступят и если перегнут. Сильнее всего на них действует угроза, если ее тихо высказать и не раскрыть до конца, ибо у них нет опоры и они лишены своей собственной ценности, всегда зависят от случая и от кого-то повыше и всегда могут оказаться сдачей в чьих-то расчетах. Словом, ничтожества и поэтому иногда очень опасны. Пока не началось. Но я жду, мы ждем, что-то произойдет, скоро, трещит основание старого городка, чуть слышно воет ветер в вышине, скрежещет мир. С криком несутся птицы по черному небу, люди молчат, у меня стынет кровь от ожидания. что сейчас будет? — Ничего с божьей помощью. — А если будет? — Ну вот видишь, мы заперли. Сегодня утром их никто не мог остановить. Пришло их время, предназначенное для зла, как фаза луны, сильнее моей, сильнее их собственной воли. Бог рассудил, народ исполнил: ненависть принадлежит не мне одному. тот день мы скажем аду: «Ты наполнился?» И ад ответит: «Есть ли еще?» — Каждый думает, что сумеет перехитрить остальных, ибо уверен, что только он не глуп. А так думать — значит быть глупым по-настоящему. Тогда мы все глупые. Наши восторги столь же опасны, говорил он, как и наша неразумность. О чем они думали, если думали вообще? Неужели они рассчитывали справиться с султанским войском, которому не нужны ни храбрость, ни воодушевление, потому что оно вооружено и беззаботно? Или надеялись, что их оставят в покое, словно бы кто-то может позволить искре разгореться, каким ветхим ни был бы дом? Неужели не хватит с нас силы, что швыряет бревна, и дешевого лихачества, после которого остается пустошь? Неужели неразумные отцы могут так играть судьбами своих детей, оставляя им в наследство страдания, голод, безысходную нужду, страх перед своей тенью, трусость из поколения в поколение, убогую славу жертв? Иногда он говорил совсем иное: ничто так не унижает, как трусливое согласие и мелочная разумность. Мы настолько подчинены чьей-то чужой воле, вне и поверх нашей, что это становится нашим роком. Лучшие люди в лучшие свои минуты избавляются от этого бессилия и зависимости. Борьба с собственной слабостью — это уже победа, завоевание, которое однажды в будущем станет более длительным и более стойким, и тогда это уже не попытка, но начало, не упрямство, но уважение к самому себе. Он был ничьим человеком, не служил никому, кроме своей глупости, а ее хватало, чтобы трижды на день вывести меня из терпения. Сам он между тем был неуязвим. В нем смешивалась жажда справедливости и какое-то страстное желание наказать всех людей, неважно за что, довольно точно, но на бумаге это выглядело мерзко. «Хаос управления высосал силу страны… Если б вы видели, как глупы эти люди, эти каймекамы и муселимы. Вы бы удивились, возможно ли, что эти люди, которые не могут принадлежать к порядочному обществу, могут иметь такое правительство… Сеть шпионажа в Боснии простирается через чиновников и тайных осведомителей, как в ином государстве западном… Визирь установил бесправие, стал считать себя державой, и кто с ним уговор не составил, тот враг… Вообще же он назначает, перемещает, увольняет чиновников и правит страной по своей прихоти, законов, много раз говорил, он не знает… Он ненавистен и мусульманам и христианам. Но правительству нелегко его свергнуть, ибо он за семь лет накопил дукатов и ими держится в Стамбуле… Ими держится также все его племя… Посредством этого безнравственного, жестокого, предательского сообщества он взобрался народу на шею, так что никто не смеет и пикнуть… Эта полицейская система террора, естественно, должна была сделать Боснию мертвым членом империи, ибо больше не верят приятель приятелю, отец сыну, брат брату, друг другу, ибо каждый опасается османских доносчиков и счастлив, если о нем не слышно в стране…» Упоминалось о приобретении конфискованных имений в Посавине, о цене, за которую их купили, по дешевке, назывались имена друзей и любовников из визирева племени, все то, что они взяли, награбили, получили. Нет, латинянин не сидел здесь, в Боснии, с закрытыми глазами! как бы я ни поступил, я могу ошибиться, и нисколько мне не помогает совесть, на которую я так рассчитывал. Это были минуты, из-за которых до времени седеют волосы. позор не то, что совершается, а тем более не то, что не совершается, но то, что становится известным. Послесловие Лев Анненский шейх Ахмед Нуруддин делает сплошные элементарности, он предельно нормален, плотен, непроницаем, он делает только обыкновенные шаги… а вокруг него, по закону художественного чуда, простирается неистребимое поле высшего смысла и далеких предчувствий. Перед нами — и не описание событий, и не отрешенное раздумье и даже не переплетение событий с раздумьями о них. Это некое иное состояние, в котором раздумье движется вперед как бы спрессованными впечатлениями от событий, а за видимым нежеланием повествовать о событиях угадывается удесятеренная ужасом зоркость взгляда, буквально выпотрашивающая из событий их смысл — подсмысл — «подподсмысл»… Понимая, что любое действие заранее обречёт его на поражение, он на последней грани пытается спасти свою совесть, вообще не предпринимая ничего… или хоть не становясь прямо на сторону палача. Действовать — значит, уже разменивать добро на зло, уже отдать себя какой-то иной логике, уже идти к гибели. Не действовать?… Здесь мы подходим к первому пункту духовной эволюции героя романа. Этот пункт — отказ от действий. Это острое переживание того, что всякое действие есть ущерб духа. Это… оцепенение духа. в его размышлении все время чувствуется мусульманская окраска, его самоуглубленность, выдающая вековые традиции суфиев, построена все же не на ощущении свободы, а скорее на ощущении кары, которая придет с неотвратимостью закона,— стремительные кружева рационалистичного мышления, работающего подобно счетной машине, в сочетании с ощущением безостаточности того, как личность вкована в цепь законов бытия, выдают исламский стиль мышления лучше, чем описания молитвы, диванханы и яшмака. буддизма или даже от некоторых сторон христианства) проблема акции вряд ли была трагической. Она стала трагической значительно позже. Исходной точкой для него становится отрешение от мира — состояние, которое несколько веков назад казалось полной разгадкой проблемы. Шейх Ахмед ненавидит мир за то, что в мире приходится действовать, а действие есть неизбежно поражение духа, его растворение в материи. Это — ощущение сплошной греховности плотского, реального мира, с его пьянящими ночами, с запахом милодуха, с погонями и страстями, с безличной справедливостью закона, которая оборачивается произволом сильных. Отрешение шейха есть месть этому миру, точно так же, как местью миру является смирение его собратьев: хафиза Мухаммеда, муллы Юсуфа. Это брезгливое отрешение от суеты вовсе не является чисто философской версией, которая могла бы опереться на теряющиеся в веках авторитеты (скажем, на мироотрицание отцов христианской церкви). Нет, это состояние возникает в романе как новая проблема, не имеющая прецедентов и продиктованная только что. обыкновенный дервиш, я говорил уже, трагически наделен остротой зрения. Он видит не только зло в людях, он видит также, что никто из людей не хочет быть злым. Они все, даже эти трое «всесильных», пытаются избежать осложнений и больше всего на свете хотят, чтобы проситель не вынуждал их к отказу. Человек не зол, но бесконечно слаб и далек от другого человека. Он вовсе не ищет случая предать и даже не тогда предает, когда его прямо вынуждают к этому. Он предает как-то по инерции, Если бы он мог быть слепо счастливым, как слепо счастлив бывал в молодости сам дервиш, когда он солдатом врубался в строй врагов, покрываясь их и своей кровью,— действие заменяло ему духовный стержень… здесь человек кругом опутан необходимостью, он не вырывается на простор и, кажется, даже не ищет прорыва — он отвечает на удары обстоятельств последними, едва спасающими ходами; отрешенный от жизни, он буквально спасается, он знает, что обречен, и почти по инерции ведет проигранную партию. Трагизм романа Селимовича (и его художественное открытие) не в том, что потерявший веру человек проигрывает, а в том, как потерявший веру человек начинает автоматически принимать навязываемые ему правила борьбы. --