воскресенье, 30 июня 2013 г.

Любомир Левчев. Ты следующий

Любомир Левчев. Ты следующий

Любомир Спиридонов Левчев (27 апреля 1935ТроянБолгария) — болгарский поэт, прозаик. 
Родился в 1935 году в городе Троян.  Первая книга «Звездите са мои» («Звёзды принадлежат мне») вышла в 1957 году. Окончил философско-исторический факультет Софийского университета. В 1961—1971 годах работал редактором, главным редактором газеты «Литературен фронт».
С 1975 по 1979 годы был первым заместителем министра культуры Народной Республики Болгария. Затем (1979—1989) — председателем Союза болгарских писателей.
С 1991 года — владелец и главный редактор издательского дома и международного журнала «Орфей».

Tu montreras ma tête au peuple: elle en vaut bien la peine!
В середине 80‑х со дна моей души поднялось тревожное предчувствие, что мне следует незамедлительно рассказать о пережитом, потому как близится новое время, в котором все изменится, так что медлить больше нельзя.
...Менее четырех месяцев понадобилось Робеспьеру, чтобы убедиться в силе Возмездия. Все оставшееся ему время он странным образом потратил на то, чтобы восстановить религиозное чувство у потерявшей веру толпы. В Декларации прав человека от июля 1793 года есть одна коммунистическая формулировка: “Целью общества является всеобщее счастье”. К ней Максимильен пытается присовокупить собственную мистическую догадку: “Идея о Верховном Существе есть непрестанное стремление к справедливости”.
...Сейчас наблюдатели, смотрящие в бинокль разделяющих нас двух столетий, видят, что Неподкупный явно имел возможность откупиться. Но что‑то мешало ему говорить и действовать. Что‑то его сковывало. Сен‑Жюст воскликнул: “Революция замерзает!” Это в самое‑то пекло термидора?
...И только плотник не вошел в историю, потому что никогда из нее не выходил. Он и есть сама история
...Я слышал, Джилас [3] говорил, что единственным исключением является Американская революция. Она не дошла до диктатуры и террора, потому что в ней не участвовали санкюлоты, философы и поэты…

А помнишь, как ты переводил мне великого и непереводимого Маяковского?
– Конечно. Маяковского, футуриста‑чекиста. Застрелившегося от обиды, что его не расстреляли…
Быть спортсменом – это не значит быть сильным. Возможно, у тебя даже есть выносливость… Если это не что‑то другое… Но представь себе судьбу того, кто полагается только на свою выносливость. Кошмар! Это уже грузчик. Каторжник в каменоломне. Ну, если ты, конечно, мечтаешь загубить свою жизнь и учительствовать, как я… Есть два вида физкультуры. Один делает человека свободнее, а другой учит его маршировать. Два гриба: один съедобный, другой ядовитый. Ты хочешь создавать красоту, но обществу нужны солдаты и работяги. Честнее будет стать новобранцем.

Его любимый лозунг звучал так: “Осторожно! Цивилизация не дремлет!” Армия для него была миром добра. А цивилизация – империей зла.

Социалистическая казарма и казарменный социализм были чем‑то вроде прошлого и будущего, закрученных в колесо, по которому стреляют на ярмарках. Сколько раз менял я эти слова местами, и всегда мне выпадал один и тот же приз. “Казарма” – итальянское слово, пришедшее в болгарский язык через русский. Оно означает не только саму армейскую постройку, но еще и нечто уродливое, шаблонное. А вот “социо” – это уже заимствование из латыни. Воспринятое языком через французский и надстроенное “измом”, оно превратилось в идею общности. Строго говоря, сочетание этих слов должно было означать “мечту о счастливом обществе, построенном некрасиво и шаблонно

На торжественном приеме присутствовали: английская королева – с супругом, американский президент – с супругой и Булганин – с Хрущевым…
Когда сенсационно быстроходный советский крейсер “Орджоникидзе” причалил к пристани в Портсмуте, англичанка, услышав пушечные залпы, спросила своего спутника:
– Что случилось, дорогой?
– О, разве ты не знаешь? Прибыли Булганин с Хрущевым.
– А что, разве в них не попали с первого раза?

Именно в клубе я узнал о том, что в марте 1954 года на должность первого секретаря ЦК БКП был выдвинут самый безликий из всех членов политбюро – Тодор Живков. Я долго не мог запомнить это имя, в голове у меня вертелись всякие живкоживковы, тодорпраховы и др. Папаша Добри тоже не слишком дружил с именами. Он очень раздражался, когда одно и то же лицо мы называли по‑разному – то Аденауэром, то Эйзенхауэром.

Никто не слушал лекций, у которых была та же цветовая гамма. Мы раскладывали газету, расправляя ее перед собой. И в этот миг каждый из нас был маленьким университетом с двумя белыми крыльями. А университет тогда походил на студента, который летит, открыв газету. Преподаватели бормотали свои старые шаблонные истины и не смели сделать нам замечание. Может, они боялись, что мы улетим. Один студент так увлекся чтением, что неистово выкрикнул:
– Продали‑таки революцию, мать их за ногу!
Профессор только откашлялся и продолжил – еще тише – читать лекцию.

Птицы из газетной бумаги клевали кишки красного Прометея, прикованного к жестокой кавказской скале цепью исторических обманов. Двадцатый съезд КПСС ударил в самый большой гонг истории. Он гудит редко. И звук его предвещает мировые катаклизмы. Не смену “генеральной линии”, не смену “генералов”, а изменения в сознании.
С чем было связано это изменение? Что так сильно потрясло человеческое мышление?
Во‑первых, это было признание исторической правды (точнее, вины) и осуждение торжественных обманов.
И во‑вторых, отказ от насилия как философии и политики.
Такие события происходят редко. В них есть что‑то от чудодейственности христианского явления. Возможно, время хотело вернуть социальную идею к ее истокам, так же как Ренессанс возродил дух античности, чтобы вновь открыть для себя человека?
В свете этого поступок Хрущева на XX съезде кажется невероятно смелым, благородным, великим.
Но все, что последовало за XX съездом, начиная с венгерских событий и заканчивая Карибским кризисом, показывает, что Хрущев не подозревал о наличии этих целей и идей. Он ударил в Большой Гонг, не имея ясного представления о том, что за этим последует. И тут же бросился заглушать страшный звук, аннулировать последствия.
Когда Горбачев с его обманчивой “симпатичной аурой” попытался освоить и использовать в своих целях опыт Хрущева, стало ясно, что он тоже ничего не различил в голосе Большого гонга. “Перестройка”? “Гласность”? “Новое мышление” (какое абсурдное выражение, говорил Фридрих Дюрренматт)? Вся эта борьба была лишь профанацией идейного взрыва, спровоцированного и отброшенного прочь XX съездом КПСС. Но звук Гонга снес стены. Это был Большой взрыв.
Хрущев производил тягостное впечатление глупца, хитреца и маньяка. История доверила ему доставить послание всем самым просвещенным людям. Но интеллект был его классовым врагом. Поэтому он не понимал великого и светлого смысла изменений в сознании человека – катарсис и перерождение веры были чужды ему.
Итак, одно крыло мирового человеческого духа (левое крыло) оказалось сломленным.
Мне вспоминается одна картина из моего детства: крестьянки выметают птичьим крылом сор из печей. Горбачев воспользовался идейной конвульсией XX съезда, воспользовался мечтами и надеждами, порожденными первой волной оттепели, чтобы почистить авгиевы конюшни застоя. Он тоже выметал сор сломанным крылом. Но история – это не деревенская печь. Крыло было намного больше своего владельца и вымело его вместе с другим сором.
А о поверхностных намерениях Хрущева лучше всего говорят его собственные слова. Он сам назвал своим главным делом “развенчание культа личности”. Оказывается, вот в чем была причина всех бед! Террор, жертвы становились всего лишь доказательством того, что не стоило так усердно хвалить Сталина.
Если бы Хрущев обладал чуть большим интеллектом, он бы понял, что борется против унижения и притеснения личности, против запрета на традиционные культы и обряды, борется за свободу верить в то, чего просит твое сердце, – понял бы и открыто заявил об этом. Вот в чем был смысл фактов и истин, которые Никита Сергеевич выпустил как джинна из бутылки. И этот джинн вселился в наш мир. Во всех нас. В меня самого – обратившись в творческий пафос, в непримиримость, в начало, в возможность сказать: “В моем начале мой конец” [20] .
Хрущев был далеко не первым, кто заговорил об оттепели, кто выступил против порочного культа за десталинизацию и обновление. Наоборот, он бескомпромиссно компрометировал первые попытки, предпринятые до момента перехода власти в его руки.
Удар главным образом объяснялся той формой, в которую были облечены откровения КПСС. В очередной раз был выбран жанр “секретного доклада”, представлявшего факты лишь группе избранных. Правда снова явила себя через ложь. Справедливость снова воздавалась без морали. В ужасных преступлениях обвинялся один‑единственный злодей. Уже мертвый. Судьями стали все те же соратники, которые до вчерашнего дня объявляли его самым гениальным из гениев, самым человечным из людей.
Циничной выглядела бесцеремонность по отношению к мировому интеллектуальному авангарду, по отношению к величайшим представителям искусства, науки и культуры первой половины двадцатого века, поддерживавшим революцию. Их левые убеждения вдруг оказались преступными иллюзиями.
Циничной выглядела бесцеремонность и по отношению к душам миллионов людей, искренно веривших в идеи социализма, и по отношению к тем безымянным одиночкам, которые принесли себя в жертву ради счастливого будущего. Никто не думал о них. Главным было обелить и спасти от исторической ответственности шайку пролетарских вождей, шайку самых разных, больших и маленьких, убийц. По отношению к ним были проявлены такт и великодушие. Никого не наказали. Никого не осудили. И именно так души миллионов идеалистов были расстреляны одним‑единственным выстрелом в упор. Мне кажется, в истории еще не было случая уничтожения одним махом такого количества человеческой
веры. Это был почерк серийных убийц. Бесконечное множество жертв, зараженных, обманутых и преданных идеологией, будет еще долгие десятилетия скитаться по грязным дорогам истории, желая отыскать причины самой глобальной идейной катастрофы.
Вопрос личной вины соратников был самым опасным. Рядовые коммунисты вопрошали: “А что делали вы там, наверху?” Анонимную записку подобного содержания получил на съезде и сам Никита Хрущев. Позже он хвастался тем, что прочитал ее вслух и спросил, кто ее передал. Наступила гробовая тишина.
– Что, молчите?! – выкрикнул Хрущев. – Дрожите от страха? Вот и мы делали то же самое.
Вот именно: то же самое! Они, легендарные герои революции, Герои Социалистического Труда, дважды и трижды Герои Советского Союза, возвели страх в ранг законного алиби, сделали его оправданием, спасением от исторической вины. Но при этом готовы были расстрелять каждого солдата, дрогнувшего перед лицом смерти.
Даже узники концлагерей, выпущенные из ада сибирской бесконечности, долго еще пытались защитить свое давнее заблуждение. Многие из них продолжали утверждать, что Сталин не мог быть в ответе за все беды. Они стыдились даже мысли о том, что можно знать правду, но не высказывать ее. В холодных камерах лагерей эти люди совсем не изменились, они по‑прежнему были тенями эпохи большевизма. А в Советском Союзе уже наступило новое время. Идеалы продавались. Большевики превратились в исчезнувший вид.
После смерти Сталина его наследники оказались в драматической ситуации. Они уцелели и не могли скрыть своего счастья по этому поводу, но вместе с тем чувствовали, что покойник все еще жив, что он притаился в каждом из их шайки. Джугашвили опять перехитрил их. Устроился себе в мавзолее, а историческая вина легла на плечи живых.
Бывшим соратникам наверняка снился смех вождя: “Что вы будете без меня делать? Я раздавлю вас, как букашек”.
И вот осиротевшие букашки всматривались друг в друга со страхом и ненавистью. Началась тридцатилетняя война мелюзги, тайная, закулисная и жестокая резня во имя спасения от исторической вины и ответственности или хотя бы ради отсрочки возмездия.
Из всех ошибок, допущенных небрежным умом Хрущева, самой пагубной оказалась мысль о “возвращении к ленинским нормам партийной жизни”. Не к чистым истокам идеала, не к человеку и его достоинству, а к “ленинским нормам”! В этом видны и демагогия, и глупость, и коварство.
Разве Хрущеву не было ясно, что между ленинизмом и сталинизмом нет никакого принципиального различия?! Разве Хрущев не понимал, что вся преступность советской социалистической модели – расстрелы, лагеря, закрепощение – берет начало в теории и практике ленинизма?!
Если бы Хрущев и впрямь хотел исторических перемен, он мог бы действовать двумя способами. Или радикально обнажить корень всех зол, назвав вещи своими именами, или же исправить ошибки без лишнего шума, сохранив тем самым достоинство народа и его истории (как это было сделано многими народами).
Хрущев, разумеется, и не думал возвращаться ни к каким нормам. Воспользовавшись этим лживым паролем, дожившим до Горбачева и распада СССР, он упустил исторический момент, подходящий для обновления и очищения социальной идеи. Он снова направил мысль и энергию миллионов идеалистов в глубоко ошибочном направлении.
Это заблуждение, распространенное Хрущевым и XX съездом КПСС, стало и моей собственной непростительной ошибкой. Долгое время в качестве антитезы черному, рогатому и хвостатому догматизму сталинского типа я использовал имя Ленина, подобно средневековым рыцарям, использовавшим крестное знамение или рукоять меча, чтобы прогнать Сатану.
Но проблема была не только в имени.
По решению XX съезда было опубликовано так называемое “Завещание” Ленина. Это
его письмо к ЦК, в котором выражается тревога за будущее революции и говорится об опасности раскола, долго утаивали из‑за того, что там были раскритикованы все пролетарские вожди. Документ, воскресший в 1956 году, прозвучал как гениальное прозрение, потому что содержал негативную оценку в том числе и Сталина. “Завещание” будто нарочно было написано для того, чтобы замаскировать идейную незрелость Хрущева.
Когда мой дядя – Железный Человек, не отличавшийся особым многословием, – дал мне этот документ, “чтобы я сам нашел объяснение происходящему”, я был ошарашен. Признание рискованности эксперимента с социальным строительством на базе двух компонентов долгие годы казалось мне объяснением всех противоречий. Возможно, думалось мне, нам действительно стоит вернуться к принципам старых большевиков, к их философской зрелости, к их дерзости в перестройке мира?
Возможно… Самым полезным, что я вынес из истории с XX съездом, было ощущение необходимости вернуться назад по страшным дорожкам, пройденным историей человеческого духа, и отыскать то место, где многие неверно свернули и потеряли правильное направление.
Множество слов было потрачено мною на описание того времени, много внимания было уделено событиям, происходившим между первой и второй смертями Сталина. Это не тот путь, который ведет к рассказу о моей жизни, но я ступил на него, поскольку считаю данный исторический момент одним из самых важных в мировой судьбе XX века. Важную роль сыграло и то, что события давних лет занимают нас все меньше и меньше, когда мы пытаемся трактовать удаляющееся от нас прошлое и не понимаем, отчего задерживается будущее. Этот внезапный переворот в сознании, вызванный половинчатым секретным докладом, делит сейчас XX век на два действия: одно кровавое, а второе – под названием “уклонение от ответственности, приведшее к возмездию”.
Сейчас, в самом конце XX века, уже видно, что историческая вина и ответственность оказались возложены единственно на те духовные ценности, которые вдохновляли человечество, способное совершить и пережить эти ужасные преступления.
Какая банальная песенка! Помните, Гаврош распевал ее еще в прошлом веке?
Все обитатели Нантера
Уроды по вине Вольтера.
Все старожилы Палессо
Болваны по вине Руссо [21] .

Классические святые христианства бичевали свое тело во имя духовного спасения массы; современные просвещенные святые бичуют тело массы во имя собственного духовного спасения.
К. Маркс

Доказывая реальность такого большевика, Ленин практически прибегал к логике ранних отцов церкви, по мнению которых то, что можно постичь умом, не может не существовать за его пределами.
Невидимка или нет – но он уничтожил феодальный русский царизм. Он превратил распавшуюся евро‑азиатскую империю в новую великую силу. Он создал мировую социалистическую систему. Он организовал самые массовые убийства людей и народов…
Бесы ли времени сотворили этого великого злодея, или же он сам сотворил время хладнокровной жестокости?
“Не личность, а народные массы являются истинными творцами истории”, – проповедовал большевик.
Если бы результаты деятельности Ленина оказались невидимыми, мы бы с уверенностью заявили, что его никогда не существовало. Начало большевика кроется в конспирации и нелегальности. Апогей – в строжайшей секретности.
Конец – в легендах. Фальшивые паспорта, революционные псевдонимы, тайные явки, тайные организации, тайные службы… Они старательно заметали следы. Они маскировались. Общество и свое место в нем они представляли как ступенчатую пирамиду: масса – класс – партия – вожди.
И лишь вершина этой пирамиды Хефрена слабо освещена заходящим солнцем эпохи. Пролетарские вожди! Их лики ликовали над восторженными толпами. Украшали учреждения, фабрики, школы, армейские казармы.
Меня всегда шокировала внешность Ульянова. Он напоминал мне бюрократа, от которого зависит твоя судьба. Несомненно, Ленин бы только выиграл, если бы был невидимым, как многое из того, что открывалось только ему. Реальный образ унижал наше молодое, фанатичное восхищение его гением. Сегодня я понимаю, что Ленин – это лишь маска унижающих несоответствий.
Совсем другой образ у Льва Давидовича. В нем все скандально. Троцкий происходил из деревенской еврейской семьи!! Его отец был, мягко говоря, кулаком. Молодой Бронштейн слыл интеллектуалом – математиком с талантом публициста (графомана). В его физиономии все какое‑то заостренное: нос, подбородок, блеск очков…
После революции он ходил только в военной форме. Трубка стала его знаком. Как древние маги‑дымоходцы, он поднимался по дыму до самого сердца неба. “Ты не устал, Господи, управлять всем на земле? Отдохни. Я заменю тебя…”
Государство, чьим гимном был “Интернационал”, превратилось в заколдованный монастырь, в концентрационный лагерь, в мрачный мавзолей светлого идеала. Из записок Троцкого мы узнаем, что когда Зиновьев предложил выдвинуть Сталина на пост генерального секретаря ЦК, Ленин нехотя согласился, пробормотав: “Этот повар будет готовить нам только острые блюда”. Большевики считали, что выбирают себе повара. А выбрали себе палача.
Точно так же, как три упомянутых личности различны до невозможности, так и большевики представляют собой невиданную смесь различных созданий, сплоченных не на жизнь, а на смерть неким идеологическим абсолютизмом и общей политической целью.

“Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами и не оступаться в соседнее болото, обитатели которого с самого начала порицали нас за то, что мы выделились в особую группу и выбрали путь борьбы, а не путь примирения”.
Но можно быть уверенным в том, что великое разграбление царской России было осуществлено посредством красного террора и диктатуры русского пролетариата‑фантома.
Кто реально властвовал в Советской России? Старый и новый рабочий класс? Конечно нет. Во власти забаррикадировалась та самая маленькая большевистская когорта. Революционеры стали партийно‑государственной верхушкой. Даже не сами вожди, а те, кто прятался за их спинами согласно священному принципу всех тайных обществ: “Никогда – первым!”
Вождь большевиков убедил миллионы бедняков и страдальцев, униженных и оскорбленных во взбунтовавшейся России, что они пролетарии, что это их диктатура и их царствие, называемое будущим. Почти любой человек с легкостью может открыть у себя в душе горькое чувство, что его эксплуатировали, унижали и мучили, особенно в детстве.
Так вот теперь представьте себе, как отреагировала на это русская восставшая беднота, которой дали оружие и право экспроприировать своих экспроприаторов, мучить своих мучителей. И вы говорите, что пролетариата не существует?!
А ложь, однажды прокравшаяся в пришедшую к власти идеологию и внедренная в массовое сознание, всегда и везде размножается быстрее, чем несущие гибель клетки рака.
Кто воспользовался метастазами этого обмана? Думаю, ответ очевиден.
А кто расстреливал от имени и во имя несуществующего русского пролетариата?
Оказывается, есть некий социальный фермент, не имеющий ничего общего с расами и нациями, с классами и прослойками. Когда нет условий для того, чтобы проявить себя, этот хищник исключительно ловко прячется в дебрях “человека массового”.
Возможно, этот фермент биологически закодирован в геноме человечества и поднимается из глубин, как только улавливает некую новую идеологию и сопряженные с ней всеобщие волнения, брожения и конфликты. Так он и появляется периодически в истории в образе великого исторического могильщика. А в обычной жизни это обычный убийца.

Однажды я спросил у моего доброго друга Аркадия Ваксберга:
– Ты копался в тайных архивах и документах больше, чем кто‑либо другой. Скажи, там, наверху, в политбюро, только Сталин был убийцей? А остальные? Троцкий? Бухарин? Радек? Тухачевский? Вышинский? Хрущев? Брежнев?
Это было в начале 80‑х. Было еще опасно задавать подобные вопросы. И еще опаснее было отвечать на них. Но Аркадий грустно взглянул на меня и ответил без колебаний:
– Все они убийцы…
Я уже говорил, но готов повторять снова и снова, что в первой половине XX века в Европе совершались чудовищные массовые убийства. Две мировые войны и серия мелких войн, связанных с цепочкой революций, сливаются в одну общую резню, в единый колоссальный геноцид. Два поколения жертв двух поколений убийц. Кого и почему нужно было уничтожить? Никто даже не попытался ответить на этот вопрос всерьез. Потому что другая, вторая половина XX века была заполнена отчаянными попытками переложить историческую вину за все эти ужасы на кого‑нибудь другого. Уничтожить следы, которые могли бы привести нас к ответу на вопросы без ответа. Спасти вполне себе живого Человека‑убийцу. И я боюсь, что цель была достигнута.
Даже террор стал видом бюрократии, а бюрократия – формой постоянного террора. Массовое уничтожение людей совершалось в соответствии с документами – строго по плану. Человеческая жизнь сделалась цифрой. Количество смертей падало сверху, как библейский огненный дождь. А внизу стелился зловонный туман исполнения приказов. Именно эта бюрократизация массового уничтожения сделала его возможным. Человек‑убийца, отчужденный от непосредственной экзекуции, просто подписывал документы. Убийца‑человек нажимал на курок и возвращался домой без тени угрызений совести. Это была его работа. Он исполнял приказ.
Я знаю, что этого объяснения недостаточно. Само явление массового уничтожения либо массового самоуничтожения людей еще не объяснено и, возможно, необъяснимо, несмотря на то что со времен библейских сумерек и до сегодняшнего дня оно длится и длится. Может, это часть непостижимой Судьбы человечества?..

И “Неверная жена” (La casada infiel) представала символом прочного союза между реальностью и мистическим духом в том необъятном мире, что зовется поэзией:
…И в полночь на край долины
увел я жену чужую,
а думал – она невинна.
То было ночью в Сантьяго –
и, словно сговору рады,
в округе огни погасли
и замерцали цикады.
……………………………
и дальним собачьим лаем
за нами гналась округа.
……………………………..
За голубой ежевикой
у тростникового плеса
я в белый песок впечатал
ее смоляные косы.
Я сдернул шелковый галстук.
Она наряд разбросала.
Я снял ремень с кобурою,
она – четыре корсажа.
……………………………..
И лучшей в мире дорогой
до первой утренней птицы
меня этой ночью мчала атласная кобылица… [29]

Сколько же всего должен я был испытать, чтобы понять, что мы живем в мире, покинутом богами. И как мне было хорошо, пока я этого не знал!
Фотограф повсюду таскал с собой огромную воблу (вяленую рыбу), завернутую в жирный вонючий лист “Литературной газеты”. А я заказывал водку, чтобы стимулировать его память.
– Долгим был путь к победе, Любомир, очень долгим, – вздыхал победитель. – Вначале было ужасно трудно. У меня была задача снимать убитых немцев. Но мы отступали. Убитых немцев, конечно, было полно. Но все они остались за линией фронта. Мне с огромным трудом удалось раздобыть труп немецкого солдата. А холод стоял жуткий, так что труп не разлагался. Мы возили его в багажнике, завернутым в газеты (больше я к вобле не притронулся). И снимали его в разных местах и в разных позах. Обычно под каким‑нибудь указателем…
И я разделял эти экстремистские взгляды Васки. Он пересказал мне десять советов молодым писателям, однажды сформулированных Хемингуэем. Я же использовал их в качестве теста для самопознания. Смогу ли я вспомнить их сейчас, когда мне предстоит хотя бы частично воссоздать прошлое?
Будьте всегда влюблены – гласил первый совет.
Это я всегда выполнял.
Учитесь до конца своей жизни.
Пока не до конца, но до сего момента я всегда стремился узнать как можно больше. И все же сегодня, являясь действительным членом двух международных академий, я могу сказать, что учился плохо.
Работайте до потери пульса.
И это я испытал однажды, когда у меня брали кровь. Но одного инфаркта от переутомления мне достаточно.
Слушайте музыку и наслаждайтесь живописью.
Все это мои наркотики.
Держитесь поближе к настоящим писателям.
У меня тоже была эта опасная возможность.
Активно участвуйте в общественно‑политической жизни.
Не противьтесь своим желаниям.
Я им полностью доверялся. Моя воля была свободной. Поэтому‑то я не могу и не хочу отказываться от своей ответственности. Кроме тех случаев, когда принуждение извне было очевидным.
Не пускайтесь в объяснения .
По этому пункту моя вина неискупима. Может, сейчас я только увеличиваю свои грехи.
Молчите, слова убивают творческий дух.
Ладно, умолкаю.
Не тратьте времени понапрасну.
Если вы уже не потратили на это жизнь…

Болгария сходила с ума по “лункам по‑ломски”, “блокам удобрения”, по “хлопку на площадях орошения” и другим подобным вещам. И я, который с трудом отличал шерсть от хлопка, должен был объяснять растениеводам, как готовить рассаду хлопка…
Призрак гнался за реальностью. И она из последних сил спешила укрыться в чем‑то еще более невероятном, в чем‑то искупительном – в мировом историческом эксперименте, который сам называл себя реальным социализмом.
Мы нашли секретаря компартии села Сваленик, и я представился. Секретарь казался хмурым и злым. Он посмотрел на меня с нескрываемой досадой, но все же не смог прогнать сразу:
– У нас нет хлопка! Вообще!
– Но это общенациональная комсомольская задача…
– Раз она комсомольская, обратитесь в нашу молодежную бригаду, там и решайте!
Искомую бригаду мы обнаружили в одной из пещер. Там было организовано что‑то вроде романтического клуба. Пол был застелен соломой. Обстановка: дощатый настил, кувшин и газовый фонарь. Бригадиру было лет двадцать, а остальным и того меньше. Они коллективно читали какую‑то книгу.
– Чем вы здесь занимаетесь? – полюбопытствовал я.
– Репетируем одну пьеску.
– Да ладно! А какую?
– “Гамлета”.
Я похвалил их за прекрасный выбор. И лишь после того, как они показали мне финальную дуэль на деревянных мечах, я осторожно спросил, как обстоит дело с хлопком на орошаемых площадях.
– Слушай! – воскликнул бригадир, разозлившись, что мы сменили тему. – Ты что, вчера из бочки вылез?!
И поскольку, разумеется, никаким хлопком там и не пахло, мне рассказали о бочках. Когда шла коллективизация, всех “колеблющихся середняков” сажали в бочки. А потом толкали их вниз к реке по скалистому склону. Отсюда и пошло это забавное выражение. (А бочки докатились аж до болгарской литературы.)
С трудом мы вернулись в Русе. Город стоял на месте. Я сразу же попросился на прием к первому секретарю окружного комитета комсомола. Рассказал ему о своих крайне тревожных наблюдениях, о которых был обязан доложить в ЦК. Он меня внимательно выслушал. Секретарь казался интеллигентным юношей. Позже он стал дипломатом.
– Что ж, таково реальное положение дел, – сказал он устало.
В этот момент дверь его кабинета без стука открылась и вошел заместитель заведующего отделом сельской молодежи ЦК. Мы были вместе направлены в командировку, но на объекты он не поехал. Нашлись дела поважнее. Зато сейчас…
– Что там с хлопком?
– Мы с товарищем как раз это обсуждали. Положение не обнадеживающее. План выполняется где‑то на тридцать процентов… Пока…
Я удивился этой хладнокровной дезинформации, но промолчал.
– Мы преодолеваем большие трудности, – продолжил первый секретарь. – Потому что никто не выделяет орошаемые площади под хлопок. С удобрениями тоже не все гладко. Земля используется под помидоры и другие овощи. А под хлопок совет ничего не отводит.
Завотделом грозно нахмурился:
– Слушай, приятель (это было угрожающее обращение), ты разве слышал когда‑нибудь, чтобы партия поручила что‑то комсомолу, а комсомол не исполнил?!
Наступила тягостная пауза.
– Нет, ты скажи!..
– Не слышал.
– Вы что, собираетесь стать первыми, кто не исполнит приказа?!
– Ясно. Мы срочно примем меры.
– Русенский округ всегда славился передовыми результатами в сельском хозяйстве. Кто вы такие, чтобы посрамить эту славу?!
– Да понял я! Ну что ты!.. Поднимем хотя бы до восьмидесяти процентов…
– Не до восьмидесяти! До ста! – закричал замзав, который до этого момента говорил угрожающе тихо.
– Вот прямо завтра и соберем совещание. Вы ведь тоже выступите, да?
– Нет! Зачем тебе мешать? А ты действуй! Посмотрим, что и как тебе ясно…

такие яркие и быстрые звезды в Болгарии, как правило, гибли при роковом столкновении с какой‑нибудь предпоследней незаметной инстанцией. Ближе всех к неизменной и вечной вершине поднялись Венелин Коцев, Иван Абаджиев, Александр Лилов, Чудомир Александров (с последним мы не были близко знакомы). Настоящая золотая молодежь! Один из них, продержавшейся дольше всех, сказал как‑то:
– Выходит, выносливость и выдержка – главные качества нашего поколения.
Комсомол был рампой, этаким подъемником, через которую непременно проходили, как темные товарные вагоны, почти все действующие лица “светлого будущего”. Говорили, будто комсомол – это “сортировочная”. Для любых линий. Так же называлось и выдвижение кадров: “по партийной линии”, “по линии общественных организаций”, “по хозяйственной линии” или “части”… по “линии государственной безопасности”… Была еще одна линия, называемая “седьмой, тупиковой”.
Карьеристы были готовы в любой момент перевести стрелки. Облеченные ответственностью обычно выбирали для себя какую‑нибудь одну постоянную линию или же ждали, пока эта линия сама их выберет. Карьеристы переживали чужие удачи трагичнее и болезненнее, чем свои собственные неудачи. Им бывало трудно скрыть свою злость. В этих случаях они были готовы поставить крест и на дружбе, и на вере, и на идеалах – на всем, что не обещало им быстрых успехов. Идеи их раздражали, потому что они были прагматиками. Все измерялось благами и привилегиями. И они первыми осознали, что система, породившая их, начала мешать. Не просто мешать, а мешать лично им. Потому что она не давала им свободно демонстрировать свое богатство. И потому, что привилегии не наследовались, а могли быть потеряны вместе с карьерой. Придет какой‑нибудь глупый идеолог и потребует с тебя отчета. Чтобы подстраховаться, карьеристы страстно предлагали себя тайным службам. Уничтожать своих соперников, строча доносы в госбезопасность, было для них главной жизненной привилегией. Кроме того, они всегда могли оправдать свое поведение хитрой маскировкой. Карьеристы обходили идеологические правила и преграды при помощи дерзкой и провокационной болтовни. Что очень часто создавало им ореол борцов за прогресс, ореол либералов и демократов… Горбачев был для них самым совершенным образцом. Абсолютно так же, как Горби, а вернее, как Остап Бендер, они выдумывали подходящие к случаю цитаты из Ленина. Горбачев! Его имя даже еще не было на слуху, а комсомол уже наводнили, расталкивая друг друга, сотни маленьких Горбачевых. Не Михаил Горбачев, а они – миллионы его подражателей – стали мотором перестройки. И пока глупые идеалисты – “полезные идиоты” – болели агонией “советской модели”, “наши люди” перестроили себя и сменили систему так, что им уже ничего не мешало свободно выставлять напоказ свои богатства, накопленные благодаря связям и привилегиям, коррупции и разграблению государства…
И тогда они стали требовать засчитать им это как историческую заслугу. Тогда они стали тыкать гневным пальцем в глупых “носильщиков ответственности”. Только на них и лежит вся ответственность! И вот эти старомодные, верные идее существа, которые всю жизнь вкалывали, потому что кто‑то же должен был работать в этой стране, оказались обруганы, оплеваны, обременены исторической ответственностью убийц, карьеристов, обманщиков и перестройщиков…

Нас поселили в гостинице “Пекин” на площади Маяковского, на которой к тому времени уже начали бушевать бурные поэтические страсти. На нашу делегацию выделили один номер с двумя спальнями. В ресторане оказалась настоящая китайская кухня. Можно было выбрать гнездо ласточки по‑пекински, утку по‑кантонски или трепангов. Тогда в Советском Союзе еще существовал – и даже процветал – социализм. Так что гостям деньги не требовались. Какой‑то невидимый дух шел за нами следом и платил по счетам.
Россия в моем сознании четко и достаточно болезненно раздвоилась: величественная масштабность соседствовала в ней со зловещей мелочностью, высота с низостью, красота с уродливостью, сокровища с нищетой, бесконечная доброта с потрясающей грубостью, слова, брошенные на ветер, с делами, о которых не говорят. Из этих крайностей воздвиглось распятие России. Не только звезда – все в ней было полярное.
В 1960 году все, что продавалось с прилавков, сильно отличалось от того, что стало предлагаться потом. В 60‑м все было грубым, тяжелым, откровенно старомодным, но очень надежным, крепким, изготовленным из натуральных материалов – кожи, металла и дерева высочайшего качества. В Ленинграде Богомил Нонев отвел меня в маленький магазинчик, который должен был соответствовать понятию “бакалея”. На прилавке блестели пирамидки консервных баночек с красной и черной икрой, раками‑крабами, сельдью и другими деликатесами. Огромный розовый лосось продавался на развес. Богомил Нонев сделал мне подарок в виде десяти видов сыра и сырков, завернутых в фольгу. Кроме уже знакомых мне сортов, таких как костромской, были и непривычные, например лимонный или шоколадный сырки. Все эти лакомства продавались за копейки. Позже Россия стала производить совсем иные товары – псевдосовременные, из блестящих, пестрых, синтетических материалов, неприятно легких и все более дорогих. Что касается продуктов питания, никто не мог разглядеть их в кричащих очередях, пока наконец во время перестройки не исчезли спички, соль, мыло. В самой богатой стране миллионы людей страдали от голода.
Путешественники сами себя инструктировали, что им привезти из России и что взять с собой. Предпочитаемыми торговыми трофеями были швейные машинки, охотничьи ружья и… пылесосы. К несчастью, именно такой заказ получил я от взволнованной семьи – пылесос!

Американские историки утверждают, что отказ Молотова принять приглашение участвовать в плане Маршалла было самой непростительной ошибкой СССР. Но отлучение Китая и конфронтация с ним – это самоубийственная глупость, сравнимая с Восточным фронтом Гитлера.
Информация, которой мы тогда располагали, доставалась нам с большим трудом, и мы походили на золотоискателей. Поэтому и ценилась она на вес золота. Как раз эта скудная, часто досочиненная нами самими “фактология” судьбоносно влияла на наши помыслы и деяния. Сегодня легко можно добраться до любых, даже самых пикантных подробностей. С сегодняшней точки зрения наши тогдашние иллюзии наверняка непонятны, если не сказать смешны.
Один из биографов Фроста утверждает, что поэт узнал из газет о предложении Кеннеди прочитать при вхождении в Белый дом свое знаменитое стихотворение “Дар навсегда” ( The gift outright ), опубликованное в 1942 году.

Богомил Райнов все еще благоухал парижскими тайнами. Мне нравился его “Любовный календарь”, и я яро его защищал. Но бывшие его собутыльники саркастично мне улыбались: “Любовь?! До 9 сентября он был женат на дочери миллионера. После победы женился на дочери Гаврила Генова. А теперь, после XX съезда – кто на очереди? Светлин Русев или ты…”

А в это время Даг Хаммаршельд, генеральный секретарь ООН, лично занимался подготовкой ужина Роберта Фроста с группой советских писателей – “по их желанию”. Главой делегации, по сохранившимся сведениям, был некий Сивяков (господи боже мой, я знал стольких серых писателей, но Сивяков?!.). Во время ужина поэты захотели почитать свои стихи, но Фрост сказал, что предпочитает поговорить, и задал свой первый вопрос: “А вы хорошо спите по ночам?” Советские писатели были шокированы, но все же в один голос ответили – да, мол, хорошо. Тогда Фрост заметил, что и американские поэты тоже спят неплохо, потому что со времени их революции прошло уже 100 лет. “Значит, и ваша революция завершилась. Ведь в революцию не уснешь! Я рад, что мы похожи, хотя я и не люблю людей, которые похожи друг на друга”. После этой встречи с русскими Фрост поделился впечатлениями со своим другом: “толпа болтливых людей”.
Но очень скоро все болтливые существа на этом свете онемели, 12 апреля Юрий Гагарин полетел в космос на ракете “Восток‑1” и пробыл там 1 час 28 минут 26 секунд. А я думал: сколько веков и тысячелетий работал человеческий ген, бродя в лабиринтах наследственности, пока не добрался вот до этого создания, физические и духовные способности которого позволяют ему покинуть тонкую земную оболочку, пригодную для жизни, и выйти в космос?! Вечная слава досталась России, вероятно – самой измученной стране в этом мире. Мире, оставленном внизу.
Мы все были очень взволнованы. Все! Возможно, первый и последний раз в нашей жизни это “все” означало все человечество. И вот все мы летим, веря, что началась новая эра, которая молниеносно отразится на действительности, преобразует ее. И все происходившее прежде станет предысторией.

“Кеннеди предложил Хрущеву выбрать личное, спортивное “мирное соревнование”. Теннис? Гольф?.. Единственной возможностью, которая устраивала обоих, оказался бег. Длинноногий молодой Джон опередил Никиту, даже не вынимая рук из карманов. ТАСС сообщил: “В состоявшемся историческом забеге между главами государств СССР и США товарищ Хрущев пробежал дистанцию, продемонстрировав блестящую технику, и занял одно из призовых мест – почетное второе… Джон Кеннеди пришел предпоследним”.

В районе Западного парка он пах известкой. Мы с трудом отыскали многоэтажку, потому что ее номер был едва заметен. Десятиэтажное панельное недоделанное существо. Вокруг него тогда не было ничего, кроме травы, деревьев, воздуха, бесконечности… И за пределами нас – тоже. Мы сидели на балконе с покосившимися рамами будущих окон, пока сквозь снег, как желтое зарево, не возникли на горизонте вечерние очертания Софии.
Мы вспоминали – уже как историю, – как в знойные летние вечера мы оставляли мою маму в нашей славной комнатушке и выходили погулять в ближайший парк. Садились там на лавочку, обнимались и – молчали. Опускался мрак, и парк им. Заимова пустел.

в начале 1962 года мы вдвоем с Дорой оказались на море. Современные Золотые Пески сильно отличались от старинного Созополя. Так же, как когда‑то обманули Есенина, думавшего, будто он в Персии в объятьях Шагане, когда на самом деле его держали на окраине Баку, так и тут спокойно можно было обмануть восточного человека, сказав, будто он оказался на Западе. Его и обманывали. Я помню, как какой‑то гид в тюбетейке выводил из транса группу советских туристов: “Я же вам говорил, что здесь Европа”.
А сейчас, посреди зимы, Золотые Пески казались еще более невероятными. К золоту пляжа добавлялось золото старого отшельника леса у подножия скальных монастырей. Мы гуляли в каком‑то заколдованном мире, который по непонятной причине был покинут людьми. Погода стояла тихая и мягкая. Дора рисовала безлюдье, закрытые киоски и кафе, перевернутые лодки, скелеты забытых пляжных зонтов.
Мы жили в единственной действующей гостинице “Мак”. Кроме нас, других туристов не было. В центре курорта работал всего один ресторан “Старый дуб”.

Между 1956 и 1963 годами я видел в Хрущеве олицетворение спасительных исторических перемен. Десталинизация стала основным мотивом моего творчества. Я верил в его ложь, в то, что он восстанавливает чистые ленинские нормы и идеалы. Хрущев был актером, не подходящим для своей великой роли. Но он сыграл ее с наглостью и смелостью. В посредственном спектакле… Драматическая эпоха предоставляла материал для пьес и пострашнее.

В те сумасшедшие годы Георгий Джагаров вольнодумствовал наверняка больше, чем прежде, до 9 сентября 1944 года, когда он прослыл активным борцом против фашизма. При этом его так и не признали активным борцом против социализма. Почему? Да потому что ни он, ни все мы вместе взятые таковыми не были. Даже отрицая всю эту скверную действительность, мы делали это во имя своего “чистого и светлого” идеала. Мы создавали прецеденты для диссидентов, явившихся позже.

Рив оставил великолепное описание всей встречи и разговора, который продолжался полтора часа. Хрущев вел себя с патриархом американской поэзии очень любезно и даже ласково, но плел всякие небылицы про то, что СССР вот‑вот экономически опередит США, потому что американская система устарела. (Точная американская статистика того времени показывала: то, что было доступно рядовому американцу и рядовому русскому в бытовом плане, – это две несопоставимые вещи. Только один предмет обихода был более распространен в СССР, чем в Америке: ручные швейные машинки, которые в США попросту вышли из употребления.) Но Хрущев достаточно ловко попытался использовать Фроста для того, чтобы тот внушил Кеннеди необходимость сделать Берлин свободным городом. Фрост поделился своей мечтой о мирном соревновании между русской и американской нациями, которым принадлежат следующие сто лет. Вы, говорил он, развиваетесь только при конфронтации. Вопрос в том, какая именно демократия завоюет мир. Бог хочет, чтобы мы договорились…
И что?
На следующий день во всех советских газетах напечатали стихотворения и фотографии Роберта Фроста. А он в воскресенье, 2 сентября, в 17 часов по местному времени приземлился в Нью‑Йорке. Его ждали жадные до сенсаций журналисты. Измученный долгой бессонной дорогой и непонятным недомоганием, все еще до крайности перевозбужденный, Фрост во весь голос заявил: “Хрущев думает, что мы слишком либеральны, чтобы воевать. Он думает, что мы будем только тянуть резину…” Напрасно сопровождающие его лица пытались погасить скандал. Газетные заголовки уже выкрикивали эти слова.
Намеки на слабость обидели Кеннеди, которому и прежде предъявляли обвинения в нерешительности в заливе Кочинос. И он никогда больше не встретился со своим любимым поэтом Робертом Фростом…
Поэзия как надежда найти выход, как образ жизни потерпела поражение. Оборвалась ее тонкая нить в лабиринте жесткой политики…

Если Хрущев действительно хотел спасти человечество в конце 1962 года, то он должен был испытывать величайшее счастье: у него получилось! Но ничего подобного не наблюдалось. Все указывало на то, что он мечется. Сошел с рельсов, неадекватен. На первом же пленуме, который попался ему на пути (23 ноября), он разделил монолитную ленинскую партию на две части – деревенскую и городскую. По крайней мере, руководящий аппарат был для начала поделен надвое.
Некоторые полагают, что 1962 год явил собой пик хрущевской либерализации. Но если это так, то по другую сторону пика зияла пропасть.

Зато в Париже говорили о болгарине Христо Явашеве – Кристо. Он был учеником Дечко Узунова (одноклассником Доры в Габрове и однокурсником в академии), который еще в 1956 году уехал в Вену, чтобы никогда больше не возвращаться. В Софийской академии он писал так, как русские передвижники. Однажды, разглядывая его этюды, Илия Бешков воскликнул:
– Христо, у тебя удивительная зрительная память! Все выглядит как настоящее. Теперь тебе осталось только где‑нибудь ошибиться, и тогда получится картина…
И Христо блистательно “ошибся”, став “одним из поздно пришедших в новый реализм”. Кляйн к тому времени уже показал свою “выставку пустоты” (зал без картин). Вместе с Бертолло, Кастро, Воссом и Явашевым они образовали группу “KWY”, которая издавала и одноименный журнал; так вот, в том же 1962 году наш Христо подготовил свою первую самостоятельную выставку в парижской галерее “J”, перегородив улицу Висконти разноцветными мусорными баками. Он показал и свой “пакетаж”. Это было время, когда Сезар демонстрировал смятые в лепешку автомобили…

В конце мая в Чехословакии открылась знаменитая конференция по творчеству Кафки, в которой со своими оригинальными еретическими идеями приняли участие такие философы и литераторы, как Роже Гароди, Эрнст Фишер, Анна Зегерс, Голдштикер и другие. Долгие годы они будут будоражить правоверный марксизм‑ленинизм. Исследуя тайны романа “Процесс”, мыслители положили начало идейному процессу, который закономерно привел к Пражской весне. Возможно, впрочем, что этот процесс еще не завершился

Поселить меня собирались в соседнем селе в здании, принадлежавшем окружному комитету. Тогда такие дома еще не называли резиденциями, тем более что на резиденцию он вовсе не походил. Двухэтажное имение Багарова, кажется прошлого века, скрывалось за высоким каменным забором. И за довольно таинственными легендами. Дом и раньше использовался для проживания неудобных личностей. Да еще каких!.. Здесь угас в немилости владыка Стефан (до 1948 г. экзарх). Во дворе были небольшой полуразрушенный бассейн и старая постройка, превращенная в спиртоварню. Этот показавшийся мне мрачным домик стоял в отдалении на берегу реки Стряма возле унесенного паводками моста. Село было рядом. Напротив дома, через шоссе, на полную мощность коптил асфальтовый завод. Его дым фактически уничтожал “резиденцию” окружного комитета как удачное место для банкетов и отдыха.

 Пока я “изучал жизнь”, да и потом, когда жизнь изучала меня, на встречах с руководителями партии я часто играл в одну опасную игру. Большинство из них пытались похлопать меня по спине, показать, что мне верят, доказать, что у меня все же сердце коммуниста, и тогда я неожиданно задавал им вопрос: а что такое коммунизм? Откуда происходит это слово? В результате почти всегда руководитель начинал смеяться:
– Эх, поэт, поэт! Опять шутить изволишь? Как ты можешь не знать основы нашего идеала?..
Но пока они смеялись, до них доходило, что вразумительного ответа они дать не в состоянии. Тогда вожди начинали нервничать, пытались вспомнить хоть что‑нибудь из того, чему их учили в Высшей партийной школе. Обычно все начинали так:
– Коммунизм – это власть… пролетариата, трудового народа… А вообще, с этой темой не шутят. Слышишь?
А я, который поначалу и вправду шутил, впадал в ступор. Господи! Неужели люди, которые стоят во главе коммунистической партии, не знают, что такое коммунизм?! А я, который с трудом руководит самим собой, знаю?
При приеме в партию каждому будущему коммунисту полагалось в письменной форме изложить мотивы своего решения. В таком подходе крылось некое коварство. Ты был просто вынужден сочинять глупости, превращая веру (если она у тебя была) в бесстыдные политические шаблоны и скрывая истину.
Когда система рухнула, первое, от чего отказалась партия, было само слово “коммунизм”. А что же стало с мотивами миллиона ее членов, в лексике которых этот термин был обязательным? Все, кто публично признался в том, что их настоящим мотивом был карьерный рост, получили прощение. Карьера была их представлением о счастье. Что ж, ничто человеческое им не чуждо.
Может, антикоммунисты знали лучше, что есть коммунизм?
Коммунизм и счастливое общество оказались такими же иллюзорными, как и само счастье. Но разве человек откажется от его поисков?

Гость – жилистый мужчина с чересчур длинными волосами – одновременно напоминал персонажей с фотографии времен студенчества моего отца, который как‑то снялся с анархистами, и учителя музыки, в давние годы дирижировавшего нашим гимназическим хором.
– Садись, товарищ! – сказал странный гость. – Ничего страшного! Все наладится даже быстрее, чем тебе кажется.
Я засмущался, не зная, что ответить. Остальные молча ужинали. Пили за столом мало и без тостов. Только под конец трапезы гость снова обратился ко мне все тем же ледяным дружелюбным тоном:
– За что они тебя сослали?
Я знал, что не могу ответить на этот вопрос. Сказать, что я отправлен “изучать жизнь”, означало бы посмеяться над собой.
– Думаю, меня оклеветали. Просто так. За несколько стихов против Сталина.
Длинноволосый вздрогнул и сардонически рассмеялся. Остальные молча переглянулись. Шофер подмигнул мне. Шеф поднялся, и все тоже засобирались.
Так, в первый и последний раз, я встретился с партизанским героем Горуней. Немного погодя до меня дошли слухи, что он покончил жизнь самоубийством, когда его задержали за попытку организации промаоистского переворота. По крайней мере, говорили именно так.

Когда я вернулся в Софию, я поразился перемене. Все как будто было прежним, а Дух времени – другим.
Я спросил Цветана Стоянова, что произошло. Он засмеялся:
– Произошел обмен.
– Но что на что поменяли? Шило на мыло? Баш на баш? Коня на кота?
– “Чайку” на “мерседес”.
На коне или без него, но что‑то ускакало от меня, и я чувствовал свою несвоевременность. Вызывающий авангардный оптимизм испарился. Опять налетели недоверие и подозрительность. Все вели какую‑то тайную бухгалтерию. Ожидались и производились загадочные назначения. Бывшие друзья делали вид, что мы незнакомы. Как говорится, завидев меня, они переходили на другую сторону улицы. Старые компании перегруппировались и переместились в новые заведения.

Пока шумели эти торжественные проводы (а может быть, и встречи там, наверху), незаметный человек слез с громады локомотива со своей маленькой сумкой железнодорожника в руке и незаметно прервал линию мировой судьбы. Это был мой дядя Драго – старый конспиратор, который покинул этот мир, не предав никого и не издав ничего – даже одного‑единственного вздоха. Пограничники запредельного без колебаний должны были отправить его в рай. Но я уверен, что он обошел их заставу и направился в ад, потому что там его ждали боевые товарищи. Возможно, это он научил меня стыдиться розового цвета.

В 30‑е годы, организовывая знаменитые процессы ликвидации пролетарских вождей ленинской когорты, Сталин применил страннейшую судебную тактику. Возможно, ее подсказали ему такие люди, как Вышинский. А может, наоборот, он подсказал ее им. Все подсудимые полностью признавали свою вину. А признание собственной вины не случайно называется “королевой доказательств”. Эта королева не терпит возражений, свидетельствовал мой старый друг Аркадий Ваксберг. Она не только казнит, но еще и позорит своих жертв, освобождая от вины и даже производя в герои их палачей. Мне не попадалось ни одного удовлетворительного объяснения тому факту, что им всегда удавалось вытянуть эти самые “абсолютные признания” (это уже другая тема). Но Хрущев был порождением этой эпохи процессов и “абсолютных признаний” врагов. Именно эти самоубийственные исповеди расчистили Хрущеву и ему подобным путь на вершину власти. И он, будучи не в состоянии забыть этот прием, применил его к мертвому Сталину. На XX съезде Хрущев прочитал признания партии в чудовищных злодеяниях. Историческая вина за них должна была рухнуть на плечи чудовища Сталина. Это казалось возможным, ведь “Сталин был партией и партия была Сталиным”. Да. Мертвец полностью признавал свою вину, но живой многомиллионный организм был готов покончить жизнь самоубийством. Вульгарный прагматик Хрущев не понимал, что Сталин и партия и в самом деле едины. Это два лица одной и той же легенды. “Я” и “мы” на одном и том же языке. Хрущев не верил в поэтические метафоры, пока они не понадобились ему самому. Но было уже поздно. Когда Хрущев предъявил свои претензии на знак равенства между ним и партией, партия была уже умерщвлена “королевой доказательств”, и это убийство повлекло за собой в историческое небытие и самого Никиту Сергеевича. Все остальное было лишь долгой агонией. Миллионы людей умирали в адских муках только потому, что искренне связали свою жизнь с этой уже мертвой системой. Идеал, как душа, отлетел от нее. И она стала лишь разлагающимся трупом.
Все это было на руку настоящим убийцам. КГБ превратился в полновластного властителя советской империи.

Марта же пошла в садик. Утром она там часто плакала, потому что какая‑то идиотка нянечка просила каждого рассказать, что он ел на ужин. Непонятно почему, может, даже от страха, Марта никогда не могла вспомнить, что было вечером в ее тарелке. Но и соврать, как другие дети, которые вдохновенно перечисляли не то, что они ели, а что хотели бы съесть, она тоже не могла. Тогда я вместе с Мартой получил психологическую травму.
Но куда больший удар нанесла нам школа Владко. В один прекрасный день он вернулся домой бледный и озадаченный. Их учительница придумала “анкету для педагогической тетрадки”. После банальных вопросов “Кем работают твои мама и папа? Есть ли у тебя брат и/или сестра?” следовали пункты позаковыристее: “Насколько велика ваша квартира? Есть ли у вас легковой автомобиль и какой он марки? Есть ли у вас телевизор?..” Мой сын философски воспринял вопрос о машине. Но то, что только у двоих из класса не было телевизора, причем одним из таких обделенных оказался он сам, Владко подкосило. Я было решил устроить скандал, но Дора меня остановила. Увы, пришлось занять денег и купить телевизор…
Начинало воцаряться глупейшее потребительское отношение к жизни! Откуда оно вылезло и почему его преподавали в школе? Вульгарное потребительство – это самый верный симптом гибели идеалов.
По примеру Оттоманской империи, которая из‑за поражений не могла расплатиться со своим войском и потому разрешала ему грабить христиан в собственных провинциях, потребительский социализм, который не мог удовлетворить возраставшие “личные потребности” своих гвардейцев, разрешал им разворовывать общенародную собственность…
Вернувшись из подземного царства мертвого идеализма, я должен был сделать что‑нибудь реалистическое в интересах моей травмированной семьи. После летнего отдыха на Варненском море в апреле следующего года мы поехали кататься на лыжах в Ситняково (в дом отдыха писателей – бывший охотничий замок Фердинанда в Риле). Мы оказались в этом деревянном дворце практически в одиночестве. Гуляли в лесу под великанскими соснами, с которых, как плащ волшебника, свисали серебристые лишайники. Охлаждали бутылки в ледяных речках. Пекли картошку на углях первобытных костров.
Однажды из тени возник человек с голым торсом. Он пружинисто шагал наверх. На его рюкзаке болтался автомат.
– Это тропинка до Сарыгёла? – спросил он на всякий случай.
Сарыгёл был еще одним царским охотничьим домиком.
Мы видели, как вооруженный мужчина остановился возле нашего дома отдыха и через окно обменялся несколькими фразами с его директором (бывшим милиционером). После того как гость, не снимая рюкзака, выпил чашку чаю, он принялся столь же стремительно карабкаться наверх. Так мы узнали, что в Болгарии была совершена попытка переворота – промаоистского, возможно вдохновленного свержением Хрущева. Исчезнувший генерал Анев находился в розыске, а Горуня покончил с собой…

Изучение жизни” (или одиночество) открыло мне глаза на грустный факт: болгарское общественное мнение слишком легко и бездумно дает интриганам манипулировать собой. Ядовитые сплетни беспрепятственно становятся “Верую” честных дураков. Путь от “Осанны!” до “Распни его!” нигде и никогда не был таким коротким и легким. Из‑за каждого куста нашей истории выглядывает сломанный и позабытый идол. Как на острове Пасхи…

После четырех часов “серьезной работы” мы шли выпить в новые заведения старой богемы. Время коньяка с кусочками сахара и долькой лимона миновало. Сейчас все пили скотч. “Джонни Уокер”, или “Блэк энд Уайт”, или “Баллантайнс” – все равно. Виски стоил по 16 левов за бутылку, и его было нетрудно себе позволить даже на скромную редакторскую зарплату.

Джери Марков и Коста Кюлюмов. Они работали над телевизионным сериалом “На каждом километре”. Коста с его необузданной разбойничье‑милицейской фантазией сочинял приключения одно невероятнее другого. Разве можно забыть то, что ты слышал своими ушами: случилась стычка с бандитами (после 9 сентября 1944 года новых партизан всегда называли бандитами), и на некоей горной вершине осталось много трупов. Когда по прошествии какого‑то времени Коста снова там оказался, он увидел высокую траву, скопления которой имели форму людей, упавших с распростертыми руками. Я видел, как волосы слушателей шевелятся подобно этой густой траве.
Подобные фантасмагории Павел Вежинов, Свобода Бычварова и Евгений Константинов превращали в соцреалистическое и революционно‑романтическое действо. Джери взял на себя основную работу. Кроме создания своих серий, он еще и сводил воедино все остальные. Ничто не могло сравниться в Болгарии по популярности с этим бесконечным приключенческим фильмом. Когда шли серии “На каждом километре”, улицы пустели. Актеры Григор Бачков и Стефан Данаилов стали национальными героями. Люди впадали в истерию и транс, когда встречали их живьем.

Мао праздновал свой 70‑й день рождения. Но китайский народ желал ему прожить 1000 лет. И тогда Мао решил испытать свои физические возможности. 16 июля он возглавил массовый заплыв через реку Янцзы шириной в 10 миль. Это был символ, новый иероглиф. Кто мог последовать за вождем? Только молодежь. Итак, Мао оставил на берегу старую гвардию, тех, у кого (по его словам) тряслись поджилки при виде одной лишь тени Кремля. А на другом берегу началась “культурная революция”. Месяц спустя, 18 августа, хунвейбины собрались на площади Тяньаньмэнь. Вместо факелов они поднимали к небу красную книжицу с цитатами из Мао. И пожар разгорелся. И поскольку огонь полз в сторону Сибири, к Амуру, к полуострову Даманский, события напоминали “встречные палы”, то есть пожары, которые гасят очаги возгорания. Вскоре в Париже на Елисейских Полях сам Жан‑Поль Сартр станет, словно мальчишка‑газетчик, раздавать маоистскую литературу…

А Георгий Марков вправду воспринимался как некое литературное знамение. Его книги считались образцом современного социалистического реализма. Мысль Джери танцевала на краю дозволенного, но никогда не падала в пропасть. В конце концов его произведения всегда оказывались исключительно жизнеутверждающими, иначе говоря – политически правоверными. Это “везение” не могло не раздражать менее удачливых его собратьев по перу. Они не упускали случая уязвить его, объясняя литературные успехи тонким и хитрым конформизмом. И тогда, когда большинство из нас уже приближалось к тому состоянию, которое позже назовут диссидентством, блестящий Джери Марков будто бы отдалялся от него. Но магнитная стрелка не может отклоняться от меридиана вечно.
Джери был страстным картежником, авантюристом. Он ставил на кон огромные по нашим тогдашним представлениям суммы. Однажды он продал свою старую машину, чтобы раздобыть денег всего лишь на одну ночь игры. И проиграл. Впрочем, он абсолютно реалистично описал это в одной из лучших своих книг – в “Портрете моего двойника”. В этой области наши пути пересечься не могли. А его состояние здоровья не позволяло ему участвовать в наших чудовищных попойках – так же, как мои карман и характер не давали участвовать в оргиях азарта.

Нет пустыни более безнадежной, чем та, которая остается на месте исчезнувшей правды.
 Неужели правда может умереть? Религия, литература и прежде всего наши матери учили нас, что правда бессмертна. Держись за правду, говорила моя мама, и, возможно, ты будешь страдать, но ты не ошибешься. Сегодня, разъедаемый кислотными дождями эпохи, я склонен сомневаться в бессмертии исторической правды.

Я получил приглашение из американского посольства. Тогда в ходу была шутка насчет “американской миссии”. В те далекие времена простыни чаще всего шили из ткани “американа”, известной также как простой ситец. Поэтому нередко можно было услышать: “Пойдем со мной, детка, приглашаю тебя в американское посольство”.

в дверь нашей квартиры в Западном парке принялся названивать молодой человек, напоминавший наркомана. Он, в свою очередь, стал упорно капать нам на мозги баснями о том, что “совсем задешево” отциклюет и покроет лаком наш паркет. Но, по его словам, лак был ядовитым, и потому нам придется на двое суток покинуть квартиру. Не знаю уж, какой силой гипноза он заставил меня согласиться, но спустя двое суток, которые мы провели в гостях у моей мамы, первое, что бросилось мне в глаза по возвращении, было отсутствие части моих рукописей.

Под конец обычно распевались два Фрэнка: Фрэнк Синатра – странник в ночи, соловей мафии, и Фрэнки Лейн, священник без сана, сводивший нас с ума своими “Всадниками в небе”. То была песня о полностью уничтоженном племени индейцев, которое в грозу скачет по облакам. И почему она нам так нравилась?! Возможно, интуитивно мы чувствовали, что тоже обречены, и нам казалось, что мы и есть эти самые небесные всадники. А в те времена мы и правда затерялись между двумя мирами. Нас уничтожили. Мы исчезли… Но, может быть, в какую‑нибудь необыкновенную грозу нас снова увидят вместе – скачущими по небу, перемахивающими через молнии и сливающимися в едином протяжном крике ветра.

Джери казался баловнем судьбы и баловнем власти. Он был свежим, остроумным и щедрым. Женщины считали, что он – само обаяние. Он был элегантно одет, почти всегда в костюме и при галстуке. А со своим серым БМВ (такие машины в Софии тогда можно было пересчитать по пальцам одной руки) Джери и правда был похож на Маленького принца. Однако за этим фасадом скрывались (или даже выглядывали оттуда) драматичные контрасты. Джери пребывал в желтых зубах туберкулеза. Санатории, как дьявольские видения, не покидали его сознания. Болезнь удалось остановить. Но ее угроза по‑прежнему нависала над ним. Как‑то раз, еще до того, как Джери пустился в бега, его положение стало критическим

А Георгий Марков вправду воспринимался как некое литературное знамение. Его книги считались образцом современного социалистического реализма. Мысль Джери танцевала на краю дозволенного, но никогда не падала в пропасть. В конце концов его произведения всегда оказывались исключительно жизнеутверждающими, иначе говоря – политически правоверными.

Джери был мифоманом. Он часто рассказывал небылицы, которые шли ему во вред, но зато делали его интересным. (Впрочем, так поступают многие писатели, которые тестируют сюжет и диалоги.) Тем не менее буквальное повторение аргументов Кюлюмова заставило меня принять его слова за чистую монету.
– Если тебя действительно интересует, о чем я сейчас думаю, то думаю я о том, сколько тебе платят.
– Да не получаю я никакой зарплаты. Как тебе известно, я хорошо зарабатываю как писатель. Но за то, что я высказываю свое мнение по вопросам, которые эти тупицы не могут решить самостоятельно, я получаю свободу делать то, что вздумается, не считаясь с тупыми чиновниками и партсекретарями. Получаю доступ к секретным документам. И главное, могу ездить по всему миру, когда мне захочется. И я хотел, чтобы и ты обладал всем этим. Понял ты, несчастный?!
– Что это за максимализм? Зачем? Тебе же пошли навстречу. А ведь сколько всего ты мог бы сделать для кино! Для всех нас!
Ответ Христо был страшным и категоричным:
– Ничего уже сделать нельзя!
Это был один из самых важных моих разговоров в те годы. Сейчас я воспроизвожу его по памяти. И тем не менее точно. Потому что разговор этот продолжился и тогда, когда я остался один. Потому что Христо Ганев был не только выдающейся, но и в некотором роде эталонной личностью. Неужели то, что предлагает власть, есть всего лишь иллюзия? Или все же не стоит пренебрегать любой возможностью? Ответ Христо был отрицательным: “Ничего сделать нельзя”. Наверняка, продолжая наш диалог, я говорил ему: “Да, но ты же был партизаном. Ты готовил переворот. Ты был народным героем и народным депутатом, дорогой мой друг. Легко тебе сейчас изрекать, подобно Экклезиасту, что все вокруг суета сует! А как быть тем, которые никогда не ловили ветер?!”
Нынче, спустя тридцать лет разочарований, время вроде бы подтвердило его слова. Но вопрос остается прежним. Потому что “ничего нового под солнцем”.

А 2 января 1967 года не слишком талантливый киноактер Рональд Рейган произнес клятву в качестве только что избранного губернатора штата Калифорния. Он считал, что еще можно что‑то сделать.
И как только мои воспоминания хотят выскользнуть, появляется чудовище и задает свои гибельные вопросы.
И я должен ответить на них, чтобы попасть на другую сторону самого себя.


1968‑й есть шестерка – одна из сфирот исполнения, принадлежащая малому лику, точнее, вторым весам – нравственному миру или сердцу. 6 – это красота и мораль в единстве и борьбе противоположностей. “Мораль и красота! Не прикидывайся более сумасшедшим, чем ты есть на самом деле!” – рычит Сумасшедший Учитель Истории.
Мораль и красота! Это самые парадоксальные предсказания – или вследсказания, – которые можно было изречь о 1968‑м.
Предсказав затмение Солнца, Христофор Колумб спас свою шкуру и сошел у американских индейцев за колдуна. Предсказав кризисы и революции, марксизм потребовал у истории мандат безграничного доверия. Его футурологическая мощь исчерпала себя как раз к 1968 году. И все же события, которые потрясли нас в этом году, так или иначе были предсказаны Гербертом Маркузе. К тому моменту я почти поверил в конвергенцию и не видел никакого другого способа выживания человечества. Эта вера определяла все мое житейское и творческое поведение и тогда, и в течение еще многих последующих лет. Герберт Маркузе предвидел ведущую революционную роль интеллектуалов и студентов.
Пражская весна выглядела как попытка проникновения гуманизма с Запада на Восток. Революция в Париже – просачивание восточного радикализма на Запад. Одновременное развитие событий должно было стать их историческим шансом. Но связь между революционерами Праги и Парижа (если таковая вообще существовала) оказалась намного слабее связи между теми, кто боролся против них. В событиях того года большинство, к сожалению, видело лишь парадоксальный диссонанс. Напрашивались исторические параллели с одновременностью суэцкого кризиса и венгерских событий.
А сегодня я фантазирую: что бы произошло, если бы Дубчек и Кон‑Бендит встретились как победители? Был бы сейчас мир красивее, лучше и надежнее? Но нет. Ретрограды в очередной раз оказались сильнее мечтателей. Прошлое опять победило будущее. Париж породил новых террористов, Прага – новых диссидентов, готовых стать президентами.
Дубчек был исключением. Сначала, 5 января, он стал первым секретарем Чехословацкой компартии (заменив сталиниста Новотного) и только после этого проявил себя как диссидент. “Наш Саша” – как называли его в политбюро ЦК КПСС и в КГБ – был 46‑летним советским воспитанником и мнился Кремлю новогодним подарком. Но как же он их предал! И как плакал по нему товарищ Брежнев! Нежная революция!
В своем новогоднем обращении к французам Шарль де Голль тоже не предсказывал неприятности. Предстояло отметить 10 лет с момента избрания его президентом. “Наступающий год открывает важный этап в движении к новому социальному порядку”, – утверждал он.
В самом конце января вьетконговцы двинулись через голые джунгли в наступление на американскую армию.
В феврале русские начали судебную атаку на вольнодумцев Галанскова и Гинзбурга. А в марте Дубчек упразднил в Чехословакии цензуру.
4 апреля после мирного марша в Мемфисе был застрелен нобелевский лауреат доктор Мартин Лютер Кинг.

Но точное ли это слово – “догматизм”? Ведь Ленин перекроил марксизм сильнее, чем кто‑либо другой! А блюстители идейной чистоты привыкли сначала действовать и лишь затем находить идеологические доказательства. Горбачев и вовсе сам придумывал цитаты из Ленина… Вот каким образом так называемые догматики превратили государственную идеологию в нечто вроде марксистско‑ленинской антимарксистской теории. И этот закостенелый абсурд боролся против “абсурдизма” горстки западных и восточных интеллектуалов. Это был механизм для самоубийства. Догматизм задушил свою страшную мать – советскую систему, и философия и эмоции были тут ни при чем. И дело было не в его врожденной жестокости: просто система не допускала научно‑технической революции, не допускала ничего нового в общественную и частную жизнь, в моду, в искусство… Она везде закручивала гайки, затягивала ремни и жала на тормоза. Как гигантский Кинг‑Конг, она хотела остановить часы вселенной. Совсем необязательно быть Бенедетто Кроче, Бердяевым или Георгом Лукачем, Бертраном Расселом, Морено или Джиласом, чтобы понять, что между кремлевским догматизмом и коммунистическим идеалом отличий гораздо больше, чем сходств. И поскольку нам это было известно, мы, не защитившие Пражскую весну, не защитили и себя.

• Дору пригласили организовать выставку в Кембридже. Это была невероятная для того времени возможность. Как она появилась? Сестра Доры Лиляна Бонева (прекрасный математик) стажировалась в Англии. Она работала вместе с известным ученым профессором Дэвидом Кенделом. Так совпало, что во время первой выставки Доры он был в Болгарии и присутствовал на вернисаже. Он‑то и пригласил мою жену в Англию. Получение всех необходимых разрешений на продолжительное пребывание и на вывоз картин стало долгой бюрократической одиссеей, но я в ней не участвовал, потому что, попадая в чиновничий лабиринт, чувствую себя беспомощным. Когда же в начале мая Дора все‑таки уехала с огромным багажом полотен и рам, которые ей предстояло едва ли не в одиночку – и без денег! – переносить с поезда на поезд, я испугался. Единственной палочкой‑выручалочкой мог оказаться ее достаточно хороший английский. Я успокоился только тогда, когда получил письма из Кембриджа. По существу, это в большей степени было не успокоением, а удивлением, вызванным необыкновенным и неожиданным даже для меня успехом ее поездки. Выставка Доры Боневой в частной галерее на улице Даунинг‑стрит (в Кембридже тоже была такая улица!) прошла с огромным успехом. Почти все ее картины были раскуплены, хотя и не по слишком высоким ценам. Она получила несколько заказов на портреты и исполнила их. Портрет физика Кеннета Маквилена, проректора Черч‑колледжа, был тут же повешен на почетное место рядом с портретом Эйнштейна работы Леонида Пастернака (отца поэта). У Доры даже находились силы шутить: среди заказов был, наряду с прочими, один на портрет собаки. Успех заставил болгарское посольство заинтересоваться молодой художницей и устроить вторую ее выставку в Лондоне на Риджент‑стрит. Там успех был таким же и даже более шумным. Доре предложили остаться и поработать некоторое время в Англии… Звездный шанс для любой кисти и пера! Скольким людям безнадежно снилась такая удача?
Но Дора пробыла в Англии только два месяца и вернулась. Она даже не посоветовалась со мной, как ей поступить. Таким уж естественным и неизбежным казался нам тяжелый болгарский крест. Почему? Из‑за детей? Она бы могла взять их с собой. Из‑за меня? Я бы мог приезжать или вообще остаться жить с ней…
И даже сегодня, спустя столько лет, с дистанции целой – уже мертвой – эпохи я не могу объяснить, почему мы были такими, какими были. Разве мы можем ответить с позиции сегодняшней логики, почему Цветаева вернулась на свою смертоносную родину? Я тихо восхищаюсь Дорой, зная, что это предложение, возможно, было главным шансом изменить всю ее жизнь и творчество, а она осознанно не воспользовалась им ради таких вещей, которые больше уже не ценятся и даже вызывают озлобление у людей, готовых продать все и вся за миску чечевичной похлебки.
А Англия в то время переживала культурный подъем. Великий Генри Мур был в самом расцвете сил. Волшебник Кеннет Кларк выступал по телевизору, рассказывая о цивилизации как о сказке, чудеса которой открылись ему, – и вот теперь он повествует о них детям, то есть нам. Поэты Оден и Спендер все еще сияли на небосводе поэзии, на который уже взошла воронова звезда Теда Хьюза. Битлы обратились к индуизму, воодушевленные своим гуру Махариши. Весь мир слушал их новые индийские напевы. И в Болгарии мы тоже их слушали с удивлением и восхищением. А вот индуистские увлечения Людмилы Живковой, появившиеся во времена ее стажировки в Оксфорде, были восприняты совершенно иначе. Правоверные марксисты‑атеисты находились в смущении.

На 9 сентября 1944 года в Союзе писателей было зарегистрировано 200 членов. Сегодня их менее 400 (значит, их число возросло в два раза). До 9 сентября профессоров в Болгарии было меньше 200. Они были даже большей редкостью, чем писатели. Тем не менее на сегодняшний день их число возросло в 6 раз, то есть их сейчас примерно 1200. А уж генералов! До 1944 года действующих генералов насчитывалось менее десятка. А сегодня их количество – это военная тайна. Но не для нас, товарищ Живков. По моим данным, их около 400, то есть столько же, сколько и писателей. Можно даже выдвинуть лозунг: “Каждый генерал – писатель, и каждый писатель – генерал”…
Я увидел, что Тодор Живков нахмурился, как будто упустил благородного оленя с золотыми рогами.
– Хватит! – сказал он. – Давайте сменим тему.

Говорят, что 1970 год прошел под знаком очередной мировой выставки – ЭКСПО‑70 в Осаке. Она была самой крупной и самой впечатляющий за всю 120‑летнюю историю этих шумных исповедей человеческой цивилизации. Мнительные и недоверчивые, люди продолжают быть жадными до новых чудес, чтобы верить. Как во времена Христа. Именно эти вечные зрители великих явлений и изрекли: “Любое чудо – на три дня”. Тем не менее давным‑давно забытая ЭКСПО запуталась в моем сознании, как “Икар” Брейгеля.
Участие Болгарии было весьма амбициозным и успешным. Что значит успешным? Японцам понравился красивый для такой маленькой страны павильон: стеклянные пирамиды, символизирующие горы. Им понравилась культурная организация экспозиции (если я не ошибаюсь, за это отвечал мой талантливый друг режиссер Выло Радев). Но в первую очередь им понравилось выступление детских хоровых коллективов. У японцев культ детей. Но на ЭКСПО прежде всего демонстрировались сверхновые достижения науки и техники, а также моделировались тенденции развития человеческого сознания.
Выставка в Чикаго 50 лет назад впервые сформулировала тематический девиз: “Век прогресса”. Сейчас, уже в Японии, ЭКСПО проводилась под девизом “Прогресс и гармония человечества”. Возможно, за это время человечество поняло, что прогресс разрушает традиционную веру в гармонию. Хаос уже предъявлял свои научные претензии на роль властелина Вселенной. А человеческая личность хотела спасти от стихии свой гармоничный подъем.
Тодор Живков посетил Осаку в самом начале выставки. О его искреннем удивлении новыми технологиями свидетельствует тот факт, что на обратном пути из Японии он остановился в СССР, встретился с Леонидом Брежневым и передал ему памятную записку. В ней он писал, что в том случае, если социалистические страны не примут срочные меры по перениманию, внедрению и развитию научно‑технических технологий и культурных тенденций, их ожидает фатальное отставание. Брежнев не только не придал значения его обеспокоенности, но даже упрекнул Живкова в том, что он, как рыбка, попался на удочку капиталистической сенсационности. Философия застоя уже действовала, подобно снотворному, от которого не просыпаются.
Тогда Живков решил действовать самостоятельно, в меру собственных сил и возможностей. Вернувшись в Болгарию, он распорядился сформировать большие группы специалистов во всех областях и отправить их в Японию – посмотреть на чудо ЭКСПО‑70. Последняя группа, посетившая выставку перед самым ее закрытием, состояла из деятелей культуры. Дипломатические чиновники называли ее “группа Георгия Джагарова”. Кроме него, в состав делегации вошли (далее по списку): Пантелей Зарев – на тот момент ректор Софийского университета, Тодор Динов – председатель Союза кинематографистов, Методий Писарски – председатель Союза архитекторов, Тодор Стоянов – тогдашний шеф радио и телевидения, Лиляна Стефанова – тогда… Любомир Левчев – никогда… Йордан Радичков, Светлин Русев – всегда… и Михаил Бобанов.
Вот и советский павильон. Невероятная конструкция в виде колоссального красного знамени. Потрясающий архитектурно‑идеологический натурализм с претензией на нечто современное. И все же его было бы легче вынести, если бы не помпезная внутренняя пустота. Кое‑кто все еще не понимал, что говорить обо всем сразу – значит говорить ни о чем. Встав перед советским монументом, человек, отравленный политикой, тут же задавал себе вопрос: “Ну‑ка посмотрим, а что из себя представляет американский павильон?” Но такового не было видно. Гигантский американский павильон оказался почти полностью подземным, покрытым сверху чем‑то вроде надувного матраса или приземлившейся летающей тарелки. А внутри посетителям демонстрировался фрагмент лунного грунта, и любой человек мог сесть в кресло космонавтов и принять участие во множестве интересных вещей. От традиционной символики осталось только одно: Америка и Россия – два непримиримых протагониста.

Тот сказочный Бейрут, который мы осмотрели за несколько часов, уже никто не увидит. Очень скоро война разрушит его, а ведь это был один из самых красивых городов мира. На следующий день толпа миллионеров бушевала в аэропорту и размахивала перед нами тысячедолларовыми пачками, с которыми они готовы были расстаться за один билет в любую сторону. Паника охватила регион. А мы, как избранники судьбы, вылетели в Каир советским самолетом – одним из тех, которые в то время не смели угонять.
Арабы в Египте впали в националистический транс. Гиды и нищие в долине фараонов у пирамид стали учить русский. Риски профессии

По первоначальному замыслу деятельность клуба должна была ориентироваться на модель нашей первой встречи с Евтушенко. Творческая дружба казалась нам достаточно великой целью. Но, к моему удивлению, в уже созданном клубе я застал настроения, которые не только не напоминали о Евтушенко, но и полнились антипатией к нему, а также к Андрею Вознесенскому, Роберту Рождественскому и Булату Окуджаве. Так что “новая дружба” представлялась весьма проблематичной. С советской стороны клуб был словно оккупирован воскресшими славянофилами. Петя Палиевский, Вадим Кожинов, Дмитрий Урнов – все это были интеллигентные, блестяще образованные молодые литераторы, для которых Василий Федорович Федоров был пророком, а Болгария – Меккой православия. Они возлагали венки к памятнику Царю‑Освободителю и крестились перед каждым монументом, на котором был крест. Валентин же Сидоров оказался поклонником Рериха и Блаватской. Все это не мешало им с нескрываемым восторгом говорить о Сталине и высказываться против идей XX съезда. Тем не менее этих людей никто не воспринимал как диссидентов, оппозиционеров, идейных врагов. Наоборот, к моему удивлению, ВЛКСМ относился к ним с умилением. Благодаря этому клуб создавал все условия для вольнодумства и необыкновенной терпимости. Таким образом, наша организация превратилась в школу дискуссий и дружбы между людьми разных взглядов и убеждений. Когда впоследствии мне пришлось организовывать всемирные встречи писателей в Софии, я воспользовался всем тем опытом, который был накоплен за время существования Болгаро‑советского клуба молодой художественной интеллигенции.

Самым привлекательным в этом клубе были личные творческие контакты, знакомства и открытие экзотичных, совершенно невероятных мест. Со временем дружба становится чем‑то вроде территории, где ты можешь укрыться. Для меня Киргизия издавна была Чингизом Айтматовым. Вот и теперь около нас витала тень великого Тянь‑Шаня. Если бы эти каменные громады возникли на какой‑нибудь равнине или просто находились бы в Европе, их воспели бы как поднебесных первенцев, но на их нелегкую долю выпали муки в тени Гималаев. (Кажется, наша доля была похожей.) Так что они были всего лишь гигантской пустыней, среди которой мы искали иные соотношения с природой и божественным началом всех вещей.
Плывя на примитивном кораблике по могучей шири озера Иссык‑куль, ты видишь, как над тобой возникает вырезанный на небе силуэт Хан‑Тенгри – вершины Царя и Бога, и начинаешь понимать всю условность цивилизации, наивность истории. Неужели среди этого извечного мира и случается наша жизнь? Серебряная лента, как трещина на зеркале водной глади, обозначала вдоль всей длины гигантского озера коварное быстрое течение.

Я чувствовал, что тоже попал в какое‑то неизвестное течение жизни, которое неудержимо влекло меня за собой. Разница между дорогой и течением состоит в том, что в случае с дорогой тебе хотя бы кажется, что ты ее выбираешь, а течение совершенно сознательно выбирает и подхватывает именно тебя.
Вот ты возвращаешься в Москву. Спишь 24 часа, чтобы протрезветь. Идешь по старым пустынным улицам. Входишь в старое кафе. Оно полупустое. И вокруг, и внутри тебя царит какой‑то мудрый покой. Но не стоит себя обманывать. Ты в плену у течения, которое увлекает тебя от тишины к тишине или от события к событию, от иллюзии к иллюзии, от утраченного времени к времени еще более утраченному.
Говорят, что самым безопасным считается несопротивление течению. Надо просто расслабиться и отдаться на его милость – и пусть оно влечет тебя до тех пор, пока наконец не устанет: пусть лучше устанет течение, чем ты. В море, возможно, так оно и есть. Но в жизни – это просто гибельный самообман. Надо сделать над собой усилие, рискнуть и выбраться из‑под власти стихии…
Подобными достаточно меланхоличными мыслями я делился с Людмилой (Живковой) во время наших ставших частыми встреч за чашкой кофе. Она слушала внимательно. Может, не всегда одобрительно. Но не спешила давать оценку. Как будто изучала наши души. Она излучала спокойствие и оптимизм. И как‑то незаметно между нами установились доверительные и дружеские отношения.

еще 1 января 1971 года президент Альенде объявил о национализации банков в Чили. (Такие новогодние поздравления трудно забыть.) Прошло всего три месяца с тех пор, как левая коалиция выиграла выборы, а уже вырисовывалась достаточно ясная социалистическая ориентация. Новая Куба? Эта реальность была фантастической и вроде бы предрешенной. Но на самом деле фермеры настойчиво призывали не спешить с аграрной реформой. А США выдвинули ультимативное требование ликвидировать все военные базы, от которых могла бы исходить угроза.

При помощи неожиданно хитрых ходов Тодор Живков сумел отстранить всех претендентов на высшую власть. Элита димитровской гвардии, которая с триумфом выступила на V съезде, была уже воспоминанием. “Сентябрьское поколение”, мрачно проклинающее и зовущее в бой, дважды являлось в нашей истории. (Последние их тени попытались ступить на сцену в третий раз в 1989 году.) Но ни Гегель, ни Маркс не могли предвидеть такого фарса. Тодор Живков не отдал их под суд, не расстрелял, как поступали они сами после 9 сентября 1944 года. Наоборот, он оставил им все привилегии и отпустил с миром и дальше разъезжать в собственных “мерседесах”. Партизанские командиры, народные герои, активные борцы… Он осыпал их славой и благами, но не подпустил к штурвалу. А они помогали ему, сами уничтожая себя подозрениями и взаимными обвинениями.

Легенды о привилегиях так называемой номенклатуры распространялись по самым неверояным, но надежным каналам. Достаточно было какому‑нибудь врачу, который выписывал пациенту столовое вино против анемии, шепнуть: “А если у тебя есть связи, хорошо бы достать эвксиноградское вино. Оно такое!..” И молва уже разлеталась.
Вот и я полетел искать буфет ЦК. Встав в очередь, я стал осматриваться, чтобы понять, как мне себя вести.
– Четыре бутылки “Тип XXII”, – хладнокровно заказал я.
Продавщица посмотрела на меня так испытующе, что я инстинктивно оглянулся. Может, на меня прилепили какую‑нибудь бумажку? И в пир и в мир я все еще выходил в черном свитере и джинсах.
– А вы чей шофер? – дружелюбно спросила буфетчица.
У меня не было времени на обдумывание, поэтому я ответил:
– Любомира Левчева.
Добросовестная продавщица достала новехонький список членов и кандидатов в члены ЦК… Наконец она нашла мое имя. Поставила передо мной четыре зеленые бутылки и в качестве извинения пробормотала:
– Передавайте товарищу Левчеву особый привет!
– Спасибо, передам, – прошептал я и поспешил исчезнуть: передавать привет товарищу…
“Ну и что ты потерял, а что приобрел, дружище? – улыбнулся я себе, когда остался один. – Что, будешь шофером самому себе – или будешь возить какого‑нибудь начальника, носящего твое имя? Сейчас тебе придется сменить свитер и джинсы на белый воротничок и галстук. А за это ты сможешь пить эвксиноградское вино. Шило на мыло – как говорил Цветан Стоянов”.

Но когда по прошествии этих семи пасмурных лет я все же появился в доме номер 5 по улице Ангела Кынчева, причем не как призрак, а как председатель, и спустился наконец в ресторан клуба, управляющий Атанас Германов вытянулся передо мной, как заметно растолстевшая струна:
– Добро пожаловать, товарищ председатель! Что будете заказывать, товарищ председатель?
– Наско, хватит выкобениваться! – дружески прикрикнул я. – Разве мало мы у тебя выпили, что сейчас ты со мной так официален?!
Но Герман продолжал стоять у столика по стойке смирно:
– Как же, как же! Товарищ председатель был большим мальчиком! Много мог выпить!
– Да уж, все здоровье пропил.
– А товарищ Джагаров! А Стефан Гоцев! Эти‑то сколько пили! Боже‑е‑е!
– И таки напивались!
– Я один раз даже побил товарища Гецова в “Астории”.
– Ага, помню.
– И товарища Джагарова тоже…
Тут Наско осторожно огляделся по сторонам.
– Ладно, ты сядь! Не стой передо мной, как старшина на параде!
Но Герман изо всех сил тянулся вверх, пытаясь одновременно застегнуть пуговицу на своем тесном черном пиджаке.
– Товарищ председатель, а вас я бил?
Его голос дрожал.
– Господи, так вот в чем дело? – рассмеялся я. – Успокойся! Меня ты не бил. Наоборот даже – давал мне галстук, чтобы я мог войти в “Асторию”.
Тут Наско просиял:
– Точно! Правда‑правда! Какая же у вас память, товарищ председатель!..

На следующий день я посетил мастерскую Ильи Глазунова. Старый московский дом. Должно быть, некогда в нем жили преуспевающие люди. Когда мы вошли в мастерскую – эту святая святых художника, – меня поразили простор и, главное, высота потолков. Я так и не понял, для чего изначально предназначалось это помещение. Сейчас его стены были густо обвешаны большими старинными иконами. Целые створки иконостасов висели над нашими головами. А внизу стояло всего несколько картин Глазунова, которые меркли в этой “церкви”. Как будто услышав мои мысли, Валерий Ганичев проговорил:
– Илья очень востребованный художник. Он все продает. И поэтому здесь можно увидеть очень мало его работ…
Тогда вмешался и сам художник:
– А вы, раз уж так хотите посмотреть на картины Глазунова, почему не пригласили меня в Болгарию? Я бы устроил там выставку. Вы же приходите в ателье, чтобы только мешать мне. Я пишу портреты государственных деятелей. Мне позировали Индира Ганди, Урхо Кекконен, Сальвадор Альенде… да многие…
– Суслов, – добавил Ганичев.
– У каждого уважающего себя государственника должен быть портрет работы Глазунова. Ваш, как его там, Тодор Живков, что он думает на этот счет? Ты можешь с ним поговорить?
– Нет! – твердо сказал я.
– Он поэт… – попытался защитить меня Валерий.
– Поэты… много шума из ничего.
Разговор начинал меня забавлять. Мы продолжили его этажом выше, в квартире Глазунова. Тут мое удивление достигло апогея. Вся квартира была обставлена исключительно старинной мебелью, стильными гарнитурами и предметами. Золотые кресла и кушетки, обтянутые шелковистым бархатом, были отлично отреставрированы. На стенах висели портреты русских дворян. На чем‑то вроде русской печи сидел сын Ильи, одетый в красную гусарскую форму, с маленькой саблей на поясе, и печально смотрел телевизор – единственный современный предмет среди старинного убранства. В гостиную вошла худенькая и бледная женщина с грустными глазами.
– Это супруга Глазунова. Тоже художница, – представил ее Валерий.
– А я могу посмотреть и ваши картины? – попросил я.
Я до сих пор помню удивление и благодарность в ее глазах. Но Илья рассмеялся:
– ЕЕ картины? Так она давно ничего не пишет.
Это были чудеса под названием Москва. Поскольку уж речь зашла о чудесах, нужно рассказать о моей первой встрече с Володей Высоцким, несмотря на то что она произошла почти год спустя.
Одна моя московская подруга очень хотела что‑нибудь для меня сделать. Она предлагала мне встречи со знаменитыми личностями. Но, увы, в основном с маршалами и адмиралами. В какой‑то момент она предложила познакомить меня с самим Брежневым. Мой ироничный отказ ее обидел. Под конец, почти плача, она предложила мне встречу с Высоцким.
– Да я мечтаю познакомиться с Высоцким!
В урочный час я посетил дом этой дамы, которая жила на Кутузовском проспекте (может быть, в одном доме с Лилей Брик). Компания уже была в сборе. Тут были старые друзья: Галина Волчек и Савва Кулиш. Сидели там и двое, показавшиеся мне заправскими алкашами. Один из них не пил. И именно он спросил:
– А что, правда Высоцкого знают в Болгарии?
Я ответил с обидным пренебрежением:
– Его не просто знают. Высоцкий там опасно популярен… в отличие от вашей страны.
Тут я почувствовал, что веду себя неприлично, и решил ускользнуть по‑английски. В дверях моя подруга снова расплакалась:
– Что ты делаешь? Зачем ты всех обижаешь?
– Ты обещала познакомить меня с Высоцким, ну и где он?
– Как где? Он сидел рядом с тобой.
Я вернулся и извинился перед всеми, а в первую очередь перед Володей.
– Как вы могли прийти без гитары? Для меня вы как кентавр – получеловек, полугитара.

Что происходило с этим миром? Какая‑то перемена теплилась в глубинах его духа. Кубрик снял свой “Заводной апельсин”. Взорвался “Иисус Христос – суперзвезда”. Эрик Сигал издал “Лав стори” (или, может быть, фильм обогнал книгу – не помню). И мир снова заплакал над человеческой драмой богатых. Сентиментализм разлился, как чернила из плохо закрытой чернильницы. А модный эстетический каприз назывался концептуализмом.
10 декабря объявили новых лауреатов Нобелевской премии. Премию за мир получил социал‑демократ Вилли Брандт. В области литературы – коммунист Пабло Неруда.
21 декабря Курт Вальдхайм сменил У Тана в ООН.
1971 год, по мнению французов, был прекрасным годом для шампанского.

Почему XX век нуждался в стольких диктаторах? Причем не только в политике. В искусстве, в моде… Что уж говорить о диктаторах в области научно‑технической революции – о телевизоре, компьютере… Демократия пытается доказать, что она – не диктатура большинства. А люди до такой степени прониклись отвращением к власти философских фикций, что добровольно возвращаются к старому хозяину – деньгам. И все это захватывает в круговорот два‑три поколения – или всего лишь одну библейскую жизнь.

Однажды Георгий Трайков принес показать мне альбом с фотографиями времен его ранней молодости.
– Вот тут я ученик солунской гимназии. Я был потрясающим гимнастом. Сможешь меня узнать на фотографии? Вот я в полосатом трико. А вот тут я с пашой, который вручил мне награду за то, что я ходил на руках. А в политике приходится иногда ходить вверх ногами, и если ты плохой гимнаст, то попросту сорвешься!
Боже мой! Этот человек жил под турками! Это казалось мне такой далекой эпохой: тогда я гонялся за ящерками в развалинах крепости Царевец, а Сумасшедший Учитель Истории насмешливо смотрел на меня.

ОФ – Отечественный фронт? Все меньше оставалось тех, кто помнил первоначальный смысл и силу этого политического иероглифа. Куда исчезли внезапно появившиеся 9 сентября 1944 года возбужденные и на удивление целеустремленные люди, которые принесли на красных лентах, на плакатах и знаменах эту странную аббревиатуру– ОФ? Сегодня старая формула, согласно которой Отечественный фронт должен из организации стать движением, а из движения – организацией, означала, что он должен возникнуть, когда в нем появится нужда. А пока такой нужды не было, ему не стоило вмешиваться в политическую жизнь, потому что со всеми своими злопамятными слонами он мог явить собой неприятную ретроградную силу.

А в Отечественном фронте мне приходилось работать и с такими людьми, перед которыми дрожали даже нынешние начальники. Например, с Раденко Видинским. Бывший командир партизанского отряда, а нынче – мрачная тень в низине. Я говорил с ним, чтобы понять, чем он так огорчен.
– Социализм не развивается, как надо, Любомир. Человек мельчает…
В его голосе слышались интонации бывшего учителя.
– Что ты имеешь в виду?
– Куда сознательность подевалась, я тебя спрашиваю? Вот на нашем последнем съезде мы купили красные гвоздики и стали раздавать их делегатам. За просто так. Ну раз тебя выбрали делегатом, ты что, сам себе не можешь гвоздику купить? Это же на народные гроши! Но кто думает сейчас о народных грошах?
– Ну, бай Раденко, ты не можешь требовать от всех быть такими идеалистами, как вы тогда, в партизанские времена…
– Знаешь что, Левчев, и в наше время были гнилые людишки, но мы их терпеть не могли. А сейчас терпим. Вот что я тебе расскажу. Приближалось 9 сентября. Мы уже знали, что назавтра захватим власть. И мы спросили своих в землянке: “Скажите, чего бы вы хотели в первую очередь, когда власть уже будет нашей?” И что, ты думаешь, услышал я от некоторых? Бойка – ты ее знаешь как Марию Захариеву – ответила: “Я, товарищ Видинский, лягу дома и наконец высплюсь”. А я ей и говорю: “Бойка, спи сейчас сколько влезет, потому что когда мы будем у власти, на тебя столько работы навалится, что даже вздремнуть будет некогда!” Или вот шофер у нас один был, так он мне выдал: “А я, когда власть будет нашей, хочу “фиат” водить. Очень мне “фиат” хочется!” Я аж подпрыгнул: “Это что же, твой идеал, да?! Водить “фиат”?! Ну‑ка снимай ружье и катись отсюда!”
Мне вспоминается один из старичков, который всегда заканчивал словами:
– Левчев, Левчев, ну что ты знаешь?! Разве тебе известно, что значит захватить власть кровью?!
И уходил, оставляя меня в муравейнике мурашек.
Но слоны, даже разъяренные, далеко не самые опасные животные. И даже пантеры не так страшны. В ОФ доживали свои дни и те существа, которые казались самой скромностью (а по существу были пираньями). Именно они в былые времена раздавали ставшие знаменитыми карточки ОФ, без которых нельзя было купить ни хлеба, ни обуви, без которых нельзя было поступить в университет. Со времен этих страшных “документов” осталась одна поэтическая эпиграмма:
–  Ламару дядя Ламар!  –
один ослик сказал. –
Одна у нас с тобой муза,
но ты же член Союза.
Если и случится у тебя прокольчик,
главное, что дали тебе талончик.

Все это стало уже историей. Теперь ОФ предстояло стать всенародным символом демократии. А главным практическим выражением этого прекрасного символа стал сбор вторсырья, макулатуры и всякого мусора, напоминающий о ленинских “полезных идиотах”.
Так что же я мог сделать в долине слонов? Изменить их ход мысли? Изменить жизнь джунглей? Неужели моя задача была настолько безумно‑романтичной? Все эти старые, но еще действующие революционные персонажи наверняка сильно изменили мой собственный образ мыслей, но сам я повлиял на них едва ли. И поскольку я все еще находился в этой долине, мне оставалось только адаптировать старый анекдот к создавшейся ситуации: “Может ли слон надорваться? Да, если он постарается поднять уровень деятельности Отечественного фронта”. А для всех остальных – для тысячи таких же наивных, как я, – я оказался чем‑то бесполезно‑иллюзорным, вроде консультанта в газете “Народна младеж”, который должен был отвечать на графоманские письма, потому что vox populi, vox dei.

Намного больше говорит американский исследователь Джон Белл в уже упомянутой книге “Болгарская коммунистическая партия от Благоева до Живкова”. Проследив изменения, в результате которых Джагаров стал “вице‑королем”, он пишет: “Любомир Левчев, талантливый поэт с большим потенциалом, который начал свою карьеру как бунтарь, становится близким семье Живковых в качестве главы Союза писателей и первого заместителя Людмилы Живковой… Он был одним из самых главных менеджеров болгарской культуры. Несомненно, эти взаимоотношения вызывают вопрос: кто кого использовал? Живков ли использовал приманки в виде всяческих благ и власти, чтобы держать интеллигенцию в узде, или же сами интеллигенты пользовались своими отношениями с Живковым, чтобы постепенно расширять свою свободу действий? Возможно, наблюдались элементы того и другого одновременно…” (с. 140).

В 1972 году я думал, что Живков, проанализировав ошибки Хрущева, стал искать опору в молодом поколении и в интеллигенции. Я был уверен, что он не читал Герберта Маркузе, но полагал, что, руководствуясь своей исключительной интуицией, он аккуратно подыскивает подходящую модель. Что касается Людмилы, она совершенно не боялась открыто говорить о необходимости изменений социализма на основе нового сознания.
Находясь в поисках обновления, я, к своему собственному удивлению, наткнулся на интересный след там, где меньше всего этого ожидал: в истории Отечественного фронта.
Уже в конце 20‑х годов стало ясно, что мировая революция будет ждать поезда новой мировой войны. В Коминтерне шло обсуждение новых тактик. Большевизму грозила все более жесткая изоляция, а фашизм завоевывал массы; тогда‑то и появилась идея создать единые народные фронты левых сил и партий – в противовес империализму и фашизму. Как ни странно, идея принадлежит не Сталину: она приписывается в основном Георгию Димитрову, Пальмиро Тольятти и Морису Торезу. Эти демократические фронты, или коалиции, и в самом деле играли важную роль во время Второй мировой войны и сразу после ее окончания. Болгарский Отечественный фронт, который включал в себя аграрную партию, общество офицеров “Звено”, социалистов, социал‑демократов, либералов, радикалов и, разумеется, коммунистов, совершил переворот 9 сентября 1944 года. Тогда он установил свою власть, которая на первый взгляд казалась демократичной – пока не пришло осознание того, что это лишь ширма для советских амбиций… Тогда иллюзия разрушилась изнутри, и остался лишь внешний фасад.
Несмотря на то что КПСС и Советский Союз приписывали себе все новые и новые успехи на мировой исторической арене, в 60–70‑е годы они попали в такую идейную и политическую изоляцию, что их дальнейшее существование было под вопросом. Требовалось наладить новые связи с реальными историческими процессами. Сам социалистический идеал нуждался в новых образах. Парадоксально или нет, но ситуация напоминала канун новой мировой войны. Запахло катастрофой.


После этого первого знакомства кубинцы повели нас приодеться, потому что наш багаж все никак не находился. Я был категорически против, но Лалю посоветовал мне не обижать хозяев. Вот так мы и попали в магазин, который вообще‑то был складом. На Кубе в то время не существовало других магазинов. Торговлю словно бы полностью заменило собой снабжение (как при советском военном коммунизме, которого в нашей Восточной Европе, слава богу, кажется, не наблюдалось). Большинство общественных услуг были все еще бесплатными. Деньги теряли смысл. Впрочем, циркулировало несколько видов денежных знаков, так что лучше я воздержусь от обобщений. Некогда известные гаванские магазины, предназначенные для самых богатых в мире туристов, сейчас стали клубами или были переделаны под жилье. На нашем складе нам дали примерить по паре брюк и по две рубашки. Боюсь, этот набор полагался одному кубинцу на целый год. Марио Кастилиано воспользовался случаем, чтобы попробовать убедить нас в том, что, пока мы находимся на Острове свободы, нам очень желательно отказаться от европейских пиджаков и особенно галстуков. “Эти штучки‑дрючки не для официальных мест…” – ворчал Марио. Когда мы с Лалю, одетые во все новое, посмотрели друг на друга, то прыснули со смеху. Мы были неузнаваемы – или, точнее говоря, неотличимы от всех остальных.
– Эрнест обычно садился вот сюда… – начал свой рассказ Мартинес. – Он приходил утром выпить по мохито с друзьями. Правда, не всегда ограничивался одним бокалом. Как‑то он упал со стула. У него было много друзей. Потому он и подал мне идею открыть “Бодегиту”. “Мартинес, – сказал мне Эрнест, – они постоянно приходят ко мне домой и совершенно не дают работать. Открой‑ка ты таверну, чтобы мы собирались там, а не у меня дома!” И когда таверна была открыта, он написал мне стихотворение на стене:
Mi mojito
en‑la‑Bodegita
y
mi daiquiri
en‑el Floridita.

Вот и все стихотворение. Мой мохито в “Бодегите”, а мой дайкири во “Флоридите”. “Флоридитой” называлась соседняя таверна. Дайкири мамби (или просто дайкири) делается из сока половинки лимона, 1 ложки сахара и 42 граммов белого рома. Льда, смолотого в пену, кладется как можно больше. Реклама утверждает, что это самый лучший прохладительный напиток, который вы когда‑либо пробовали. Мохито же – это то же самое плюс erba Buena , которая есть не что иное, как мята перечная. В сочетании друг с другом эти простые вещи превратились в некий мистический ритуал. Кажется, что, подобно царю Мидасу, который превращал все, к чему он прикасался, в золото, Хемингуэй превратил все в легенду. И эту тень славы невозможно было стереть. В Париже или в Мадриде любое заведение, в которое когда‑либо заходил писатель, спешило этим похвастаться. (Дора даже обнаружила ресторан недалеко от Пласа Майор, на дверях которого висела табличка: “Сюда никогда не заходил Хемингуэй!”).
После того как мы выпили по мохито за барной стойкой, Мартинес отвел нас во внутреннее помещение, где можно было сесть за столик. К потолку на крючке был подвешен стул. И каждый, кто был здесь, как и я, впервые, спрашивал, что это означает. Тогда официант или кто‑нибудь из завсегдатаев рассказывал историю про одного журналиста, корреспондента‑путешественника, охотника за новостями, который долгое время жил в Гаване, а потом был отправлен на какой‑то из европейских фронтов под Гвадалахарой. “Бодегита” к тому времени уже превратилась в его кабинет – или в наблюдательный пункт. И вот журналист попросил Мартинеса проследить, чтобы никто не садился на его стул, пока он не вернется. Старый идальго тут же подвесил стул к потолку. Но журналиста убили. И стул стал памятником, который каждый день рассказывает его историю.
Впрочем, “Бодегиту” власти закрыли (вероятно, после смерти Хемингуэя). Мартинес говорил о том времени лишь намеками. К счастью, на Кубу прилетел Сальвадор Альенде, который захотел посетить таверну своих светлых воспоминаний. За одну ночь ее восстановили, и уже на следующий день Мартинес поднес ему за барной стойкой ледяной мохито.

Было 28 сентября 1972 года. К вечеру мы подошли к площади Революции, чтобы принять участие в демонстрации по случаю 12‑летия с момента основания КЗР, Комитетов защиты революции. Из‑за жары митинги обычно проходили ночью. И часто продолжались до первых петухов. Это мероприятие, которое началось в 20.30, не было значительным. (По данным “Гранмы”, на площади собрались 1 000 000 кубинцев. Судя по сведениям, которые получил я, их было всего 800 000!)
отличное освещение позволяло мне увидеть и другое. Какие‑то странные лодки плавали то тут, то там над головами людей. Когда я вгляделся, я увидел, что это носилки, на которых выносят потерявших сознание людей.
На этой площади была невероятная акустика. Каждый голос звенел, как колокольчик.
Первым произнес речь главный координатор Луис Гонсалес Мартурелус. После него слово предоставили Анджеле Дэвис. И наконец, встал Фидель. Он расстегнул широкий ремень с кобурой, в которой был пистолет, и бросил его на сиденье. Немного постоял у микрофона, вслушиваясь в крик восьмисот тысяч собравшихся, после чего вдруг поднял руку – и площадь замерла в той тишине, от которой просыпаются мельники на Господних мельницах. После такого театрального, эпического начала Фидель, к моему удивлению, вместо того чтобы изречь какую‑нибудь величественную фразу, начал бранить собравшихся. Он говорил что‑то вроде:
– Что это была за толкучка в начале митинга?! Есть порядок в этой стране или нет? Вы когда‑нибудь слышали о дисциплине? – После каждого вопроса Фидель делал длинные паузы, когда тишина воздействовала еще страшнее. – А может быть, вы хотите показать, что правы те, кто утверждает, будто на Кубе царит хаос? Это правда?
–  Noooo!  – кричала виноватая и ужаснувшаяся площадь. И тут же замолкала, чтобы понять, что хочет сказать Фидель.
– Или, может, вы просто хотели поближе разглядеть Анджелу?
Сейчас все кричали:
–  Si! Fidel! Si!
– Значит, во всем виновата Анджела?!
– Noooo!
Это не было речью. Это был какой‑то абсурдный и при этом вполне реальный разговор между личностью и обществом. Редкое сочетание актерского мастерства, фанатичной революционной фразеологии и навыков массового гипноза. Мне не доводилось видеть другого такого оратора‑мага. А ораторов я на своем веку повидал.
Во время кульминационной паузы в драматической бездыханности площади вдруг прозвучал голосок ребенка, который сидел на плечах отца.
– Фидель! – крикнул он.
– Что? – спросил главный команданте.
Но ребенок, наверное, не знал больше ни одного слова.
– Хорошо кричишь! – продолжил Фидель. – Значит, тебя хорошо кормят. Через год будешь кричать еще лучше.

В конце февраля 1953 года (т. е. как раз тогда, когда начинается этот мой роман, когда я был абитуриентом и покидал юность, делая первые записи в книге зрелости) некий испанский пассажирский корабль из гаванского порта отправился в Европу. Огни “Малекона” медленно скрылись за горизонтом, и водная пустыня поглотила беззаботное трансокеанское чудовище.
На каждой палубе – гирлянды, разноцветные огоньки, оркестры, звон гитар и смех счастливых пассажиров. Танго и ром, фламенко и сангрия. Каждое мгновение мечтало превратиться в некое светлое и великое событие. Но история его еще не выдумала. И потому каждый был сам себе приключением.
Именно на этом корабле плыл тогда кубинский художник Кармело Гонсалес. Он избегал морских фиест по многим причинам, но будет достаточно назвать хотя бы одну: у него не было лишних денег, чтобы бросать их на ветер. Обычно он уединялся на какой‑нибудь лавочке под спасательными шлюпками. Когда было светло, рисовал, а когда темнело, размышлял о прошлом и искал ответы в будущем.
Кармело Гонсалес родился 16 июля 1920 года в Гаване, или, точнее, в заливе Касабланка, там, где улица Артес подходит к океанскому берегу.
Так вот, в 1953 году Кармело вошел в возраст Христа. И был распят на Южном Кресте. Его мать тоже звали Марией. Она была кубинкой с дурной репутацией. Его отец, испанец Сиприано, родился в Сантандере. Говорят, у него была своя торговая контора, ведущая дела с кораблями и фурами.
– Я думаю, он был контрабандистом, – сказал Кармело, когда я расспрашивал его о прошлом, хотя утверждать наверняка он не мог, потому что Мария и Сиприано развелись еще в 1932 году.
Жизнь 12‑летнего мальчишки стала невыносимо трудной. Кармело ходил в школу пешком, чтобы сэкономить несколько грошей и хотя бы раз в неделю на глазах у всех купить себе завтрак. Крохи для насыщения гордости!
В субботу и воскресенье Кармело обедал у бабушки – Старухи с холма – Старухи со сворой собак, попугаями и всякой разной живностью с человеческими именами. При разводе Кармело достался матери, а его братик остался с отцом. Старуха с холма заплатила одному негру, чтобы тот выкрал братика Кармело и отвел его в дом на холме.
Мария к тому времени совсем помешалась и занялась спиритическими сеансами. Кармело зарабатывал на пропитание, нанимаясь в грузчики или подсобляя на стройках. Но его страстью было рисование.
– Смотри, чтобы эти неудачники не заразили тебя чем‑нибудь! Они больны все до единого! – предупреждала его Старуха с холма.
И однако, на какой‑то стройке его заразили революционными идеями.
В 1937‑м он стал членом Кубинской коммунистической партии. Ему было 17 лет. А партии – двенадцать.
В 1938‑м Кармело приняли в училище изящных искусств “Сан‑Алехандре”. Это учебное заведение помнило Хосе Марти и предвкушало Камило Сьенфуэгоса.
В 1945 году художник получил диплом и стипендию (благодаря своей исключительной одаренности), которая давала ему возможность три года стажироваться в США. Заполняя документы, он легко скрыл, что он коммунист, потому что в 1944‑м партия была переименована в народно‑социалистическую.
В американских музеях он увлекся Карпаччо и Венециано. Обнаружил, что Гойя ему ближе, чем Пикассо. Но его заветной мечтой было встретиться и познакомиться с Сальвадором Дали. Удалось это ему лишь в 1947‑м – с помощью влиятельных знакомых. Встреча произошла в Нью‑Йорке, в персидском зале отеля “Плаза”. Великий Сальвадор заказывал себе самые дорогие напитки, но не прикасался к ним. Выбирал самые дорогие блюда, но ничего не ел. Кармело смущался, глупо улыбался и только под конец осмелился задать Дали вопрос:
– Выдайте мне секрет, как вам удалось открыть весь этот новый мир?
Усы Дали встопорщились еще более вызывающе. Он внимательно вгляделся в своего восхищенного поклонника, будто только что заметив его, и поделился с ним своим секретом:
– Каждую ночь я кладу под подушку специальную отмычку. Ею‑то я и открываю сны. Я просто гениальный взломщик и похититель снов…
После чего Дали встал, швырнул банкноту в тысячу долларов (!), бросил официанту “сдачи не надо” и величественно удалился. В этот миг Кармело почувствовал, что ненавидит своего кумира. Но было уже поздно. Он успел сделаться сюрреалистом. Это была его вторая неизлечимая и заразная болезнь.
И вот теперь он свернулся калачиком под спасательными шлюпками. Пять веков спустя после Христофора Колумба, который, впрочем, плыл в обратную сторону, наш открыватель стремился к берегам Европы. Моряки в его душе бунтовали, но он по‑прежнему приближался к Испании смерти и подвига, к Испании его ужасного отца, к Испании, которая изгнала Гойю.
20 дней спустя испанское увеселительное судно бросило якорь в Лa‑Корунье при входе в Бискайский залив. На берегу пассажиров ожидали очередные фиесты. А Кармело Гонсалеса поджидал таинственный незнакомец – латиноамериканский революционер польско‑еврейского происхождения Фабио Гробар:
– Ты слышал, товарищ? Сталин умер.
– И что же нам теперь делать?
– Теперь придется мотыжить самим… – мрачно отозвался Гробар.
Тогда на пристани художник почувствовал, что сошел на берег другой эпохи.
…И по нему всегда было видно, что он не из этого мира.

И вот наступил последний день. Он был не похож на все остальные. С утра нас приняли в ЦК Кубинской компартии. Наконец‑то я встретился лицом к лицу с секретарем Центрального комитета – таинственным товарищем Фабио Гробаром. Оказалось, он полностью соответствует моим прежним представлениям о гробовщиках капитализма. Мрачный сухопарый человек, похожий на чахоточного. Он как будто нарочно скрывал все прочие свои отличительные черты. Какая польза была от них в Латинской Америке для профессионального революционера польского происхождения? У настоящих кротов истории нет отличительных особенностей. Встреча проходила в кабинете – или приемной, голой и строгой, как кабинет следователя. Еще там присутствовал товарищ Поланко, заведующий международным отделом, объединенным с орготделом; он тоже высказывал свои соображения.
После общих фраз – благодарности за сердечную встречу и констатации абсолютного взаимопонимания с комитетами защиты революции (Мария‑Тереса Малмиерка сияла) – разговор стал чрезвычайно важным и интересным. Кубинцы знали о наших планах установить связи с партиями и движениями Южной Америки и дали нам полезные рекомендации. По мнению Гробара, положение в Чили было крайне нестабильным. Скорее всего, грандиозное сражение, запланированное на эту осень, будет отложено, потому что оппозиция была уверена, что завоюет 60 % голосов избирателей в марте следующего года. Реакционные силы организовали низовые комитеты, в то время как Фронт народного единства опоздал и был лишен возможности подобной координации действий. Армия полнилась реакционерами. Нам посоветовали быть очень внимательными и проявить одинаковое уважение к знаменам всех левых партий.
– Это маловероятно, но вам лучше быть в курсе, – предупредил Гробар. – В Чили переворот может произойти прямо при вас.
В резиденции с бокалами в руках нас уже ждали Фабио Гробар, Луис Гонсалес Марурелос и Мария‑Тереса Малмиерка. Были там и Филиппе Веласко, Гектор Эстрада, Освальдо Триана, Джозефина Алонсо, Аурелио Альварес, Хуго Родригес и, разумеется, наш вечный сопровождающий Марио Кастилиано. Они приехали на бронированной машине‑амфибии, которая стояла у входа. Официальной частью практически пренебрегли. Сразу начался концерт одного молодого гитариста, которого представили так: “Виртуоз Карлос Молина”.

Случайная встреча в лифте истории? И вот наш “лифт” поднялся высоко‑высоко над Андами. Под нами бушевал океан, закрытый огромными облаками. И все же на дне некоторых воздушных пропастей виднелись его величественные синие морщины. Мы уже пересекли экватор. На первый взгляд все было спокойно, но пилоты – крепкие русские парни – ужасно нервничали. Этим утром над Гаваной от вчерашней бури не было и следа. Светило ласковое карибское солнце. Но, к сожалению для наших провожающих, вылет самолета задержался на два с половиной часа. Никто не понимал, что происходит, пока не появилась… Анджела Дэвис! На этот раз нам предстояло лететь вместе в первом классе до Сантьяго. Удивление Кендры и Франклина сменилось подозрительностью, но романтичная Анджела обрадовалась – она даже показала мне свежий номер газеты “Гранма”, где была фотография и заметка о нашем участии в торжествах по случаю 12‑летия КЗР.
Один из пилотов, с которым мы уже перекинулись несколькими фразами по‑русски, из которых я узнал, что мы пытаемся перехитрить два тайфуна, спросил меня, хорошо ли я знаю Анджелу.
– Мы знакомы, – ответил я, – но я не говорю по‑английски.
– А я говорю по‑английски, но не знаком с Анджелой. Вы меня представите?
Анджела предложила нам свои сигареты “Салем” с ментолом. Готовится к сожжению, как салемская ведьма… – подумал я, но вслух произнес:
– Сигареты с ментолом самые вредные.
– Все, что я делаю, вредно для меня. Но, надеюсь, может принести пользу кому‑нибудь другому.
– Конечно, вы же преследуете альтруистические цели.
И вдруг она спросила:
– А вы сколько еще будете меня преследовать?
С помощью зардевшегося от смущения пилота я сделал следующее признание:
– Анджела, я в вас влюблен и пойду за вами на край света…
Она долго смеялась. Потом сделала вид, что сердится:
– В парижском метро на меня напал какой‑то израильтянин. Надеюсь, это были не вы?
– Так вы меня не узнали?
Пилот больше не захотел мне переводить и отвел Анджелу в кабину пилотов, где ей дали повести самолет.
Этот трюк мне был хорошо известен, и поэтому я спрашивал себя: до каких пор Анджела будет верить в то, что сама ведет поставленную на автопилот машину истории?

Оказалось, что все в его семье большие любители вокального искусства, поэтому нам пришлось прослушать пластинку с записью кантаты “Санта Мария де Икике” (или что‑то в этом роде), посвященной рабочим, расстрелянным в селитровых шахтах в пустыне Атакама. Мы узнали, что это одна из самых жарких точек планеты. Через нее должен был пройти со своим отрядом конкистадор Педро де Вальдивия, чтобы завладеть плодородным Чили. В огненной пустыне Атакама один из воинов, очевидно помутившись рассудком, усомнился, что эти просторы могут быть покорены отрядом из 10 человек (цифры в этой легенде я привожу по памяти). Педро тут же пронзил его своим мечом, а остальным сказал: “Он был прав. 20 человек не могут захватить Чили. А 19 – могут”. Что‑то от манер Педро осталось в характере этой страны. Хотя вообще‑то Чили считалось самым европейским государством Южной Америки. Здесь чувствовалось практичное немецкое влияние.
Педро де Вальдивия в своих письмах испанскому королю называет этот уголок райской долиной. Но, как и Софийская равнина, она со всех сторон закрыта горами, которые чуть выше болгарских. И сейчас воздух в этом месте был ядовитее софийского. Я, разумеется, не мог допустить, что однажды Софию выберут для съемок фильма “Дождь над Сантьяго”. Город со столетней историей парламентарной демократии трясся от возбуждения. За два часа на нас обрушились волны двух демонстраций правых. Я наблюдал их словно сквозь дымку кошмарного сна, потому что судороги города совпали с моей собственной лихорадкой.

Сначала нам показалось, что мы попали в этнографический музей. Но ведь и творчество Пабло похоже на музей. Музей слов. Дом был построен из дерева и камня, очевидно в несколько этапов, без общей концепции. Он должен был напоминать старинную усадьбу. На башне крутился флюгер. В траве стоял надутый от важности старый локомобиль, сияющий медными частями. В окна выглядывали чудаковатые стеклянные статуэтки и бутылки, в которых таились модели парусников и каравелл. Несмотря на первоначальное предупреждение, девушка сама повела нас в дом. В гостиной, окнами выходящей на восток и запад (к суше и океану), на большом старинном круглом столе стояли два блюда с луком и перцем. Это сразу же напомнило мне о “Всеобщей песни” Пабло. И сейчас я дышал той же атмосферой и понимал совершенную композицию хаоса, который мы иногда называем свободой. Во мраке гостиной летали трухлявые деревянные ангелы‑хранители – носы старых, не существующих уже кораблей. Они были подвешены за леску к потолку, и создавалось впечатление, что они витают в воздухе. Обстановка подсказывала, что в этой комнате принимают гостей, но девушка настаивала, что дон Пабло пишет именно здесь, а спит наверху, в башне.
Возможно, человек, когда пишет, гостит у самого себя. В соседней комнате располагалась библиотека. Два просевших кресла, покрытых шкурами неизвестных зверей, и закопченный камин заставили меня представить, как зимними вечерами поэт читает тут книги. Снаружи доносится ледяной рев океана, а из очага спорит с ним потрескиванье огня.
Кухня в доме оказалась огромной и современной, достойной великого гастронома, у которого было голодное детство. Наверное, Пабло Неруду частенько упрекали в том, что он, защищая бедных и голодных, сам живет как гранд, потому что где‑то он с горькой иронией защищался: неисправимый дурачок‑слуга спокойно принимает то, что хозяин публичного дома ездит на дорогой машине, но вот поэту не поздоровится, если он сядет в такой автомобиль. Что тут поделаешь: у зависти своя логика. Сейчас Пабло Неруда – посол в Париже. И это ему к лицу. Он рожден для того, чтобы быть послом. И всегда им был. Послом униженных и оскорбленных в царстве красоты. Чрезвычайным и полномочным послом поэзии…

Я долго смотрел на окна домов напротив. Женщины убирались в своих гнездах. Вытирали пыль. Смотрелись в зеркала. Я видел, как возвращаются их мужья. Как бросают свои пальто. А женщины бросаются им в объятья. Гладят по волосам. И задергивают шторы…

Но у ставшего уже легендой Корвалана было нечто, что очень редко встречалось во внешности партийных вождей и героев. Это “нечто” я бы назвал природной утонченностью с несколькими каплями грусти – и без единой капли озлобленности. С портретов героев истории, даже когда они украшены париками вельмож, на нас так часто смотрят безумие фанатика, маниакальное самодовольство и брутальная жестокость, что, возможно, в случае с Корваланом самое сильное впечатление производило именно отсутствие этих черт. Чувство истории овладело мной. Моя душа задыхалась.
После традиционных приветствий Луис Корвалан стал анализировать ситуацию в Чили. И начал он с экономических проблем:
– Мы обеспечили каждого ребенка бесплатным стаканом молока, но это превращается в дешевую пропаганду, когда с прилавков исчезает обыкновенная сельхозпродукция… Большая часть индустриального оборудования устарела. Инфраструктура не выдерживает критики. Нам не хватает транспорта, а то, что есть, умышленно повреждено владельцами грузовых машин и такси.

(Я помню тоску в глубине своей души. Тогда я не понимал ее причин, а сейчас думаю, что заранее переживал то, что должно было произойти в Болгарии спустя 10 лет.)
– Внешний долг Чили ужасающе велик – 4 миллиарда долларов. По этому показателю мы на третьем месте в мире после Израиля и Вьетнама. Нам нужно 200 миллионов долларов в год только на погашение процентов, но США закрывают нашу кредитную линию.
Главной статьей дохода в бюджете Чили является медь. Рудники Чукикамата самые крупные в мире. Но американские монополии специально снизили цены на медь, из‑за чего мы теряем по 240 миллионов долларов в год. Расчет простой. На настоящий момент валютные поступления составляют всего лишь 1 миллиард 400 миллионов долларов. А в то же время цены на весь импорт повышаются. И особенно это актуально в отношении бензина. (Вот он, туннель. И я уже в нем. Меня охватывает клаустрофобия.) Разумеется, мы всячески пытаемся экономить валюту. Составляем список традиционного импорта, без которого не обойтись. Прочее же урезаем. Ищем новых финансовых кредиторов. Мы ориентированы на Испанию и Японию. Попросим помощи и у Международного валютного фонда (тогда я впервые услышал это название), от которого мы можем получить примерно 42 миллиона долларов, если, конечно, условия нас устроят.
Между тем натиск инфляции ужасает. За девять месяцев рост цен достиг 99,8 %. Коррекцию зарплат надо было бы произвести с учетом именно этой пропорции. Говорят, что в этом случае понесут убытки имущие слои населения. Но ведь главный груз ложится на плечи трудящихся.
– Каковы причины инфляции? На первом месте общемировой инфляционный процесс. В самом начале, – вздохнул Корвалан, – мы пошли на искусственную заморозку цен в госпроизводстве. А надо было их освободить. Кроме того, национализация банков и аграрная реформа почти полностью покрываются государством. И мы неразумно завышаем зарплаты под натиском то ультралевых, то ультраправых сил.
Уже совсем скоро мы предпримем решительные меры для общего оздоровления экономики. Прежде всего прочистим закупоренные денежные каналы. Простимулируем экономию в обществе, но это значит, конечно, что нам надо будет обеспечить его покупательную способность…
Чили чрезвычайно рассчитывает на помощь социалистических стран, и прежде всего СССР. Пока это только технологическая помощь. Москва дает нам некий финансовый кредит “в порядке исключения”. Помогите нам пшеницей и кукурузой! Дайте нам нефть, хлопок, табак… Посылайте разные товары широкого потребления!..
Скучно, правда? Но я слушал очень внимательно и даже записывал. В моей душе зарождались темные мысли и чувства. Что делал сейчас этот интеллигентный человек? Зачем исповедовался передо мной? Разве он не понимал, что я не тот, кто может ему помочь?
Или он догадывался, что это абсурд, и просто приглашал поучаствовать в нем, как в игре, смертельной игре? Так называемая мировая революция докатилась до конца мира, до Чили, до Огненной Земли, до Патагонии, именно их, значит, имели мы в виду, говоря в школе – “у черта на куличках”. Да, она дошла до этих уголков планеты и победила на демократических выборах. Но сейчас сюда не могли дойти самые элементарные вещи, необходимые людям. Не могли дойти наши сигареты. Не могла дойти наша пшеница… Люди ждали помощи. А вместо этого им посылали сумасшедшего поэта, чтобы тот оказал им братскую революционную поддержку!
Если бы я был настолько смелым и честным, как утверждал, мне следовало прервать Луиса Корвалана и сказать ему:
– Компаньеро, я ничем не могу тебе помочь, поэтому предлагаю вместе со мной поехать в Москву. Войти в Кремль и взобраться на Спасскую башню. Я буду ломать стрелки и цифры на часах до тех пор, пока Красная площадь не наполнится людьми. А ты тогда с самой звезды начнешь кричать все то, что рассказал мне. И даже еще того хлеще…
Я прервал генерального секретаря и глухо сказал:
– Товарищ Корвалан, боюсь, что проблемы, которые мы обсуждаем, больше меня…
Луис улыбнулся грустно и нежно:
– Знаю, товарищ, знаю… Эти проблемы больше и меня. Но если мы будем молчать, они меньше не станут. Я хочу от вас только одного: сообщите своему центральному руководству… вы же еще и писатель… вот и скажите всем – наши проблемы не политические, а экономические!
То, что мы сейчас переживаем, – одна из самых серьезных инфляций в истории Чили, но народ все еще поддерживает нас, потому что видит положительные перемены – или, по крайней мере, наши добрые намерения. А вообще‑то мы вот уже два года имеем дело со сплошными заговорами. Последняя попытка была предпринята в сентябре. Сейчас контрреволюция притихла. Все ждут выборов. Заговорщиков поразила решительность, которую проявил наш народ в сентябре. Кроме того, армия тесно связана с правительством…
– Но говорят и другое… – снова перебил его я. – Ходят слухи, что в армии полно реакционеров и она вас не поддерживает.
– Кто это сказал?
Я, разумеется, не мог ему ответить.
– Рабочий класс вооружен? Есть координация в низах?
– Мы пришли к власти без насилия. Мы против насилия. Сейчас оппозиция хочет насилия. Но большинство – нет. Даже кардинал против переворота. На выборах ожидается сильная поляризация по блокам. Мы принимаем этот вид борьбы, отдавая себе отчет в том, как это будет трудно. Даже самое незначительное улучшение нашей позиции в парламенте уже станет большой победой!
Спасибо вам, что вы к нам приехали. И не думайте, что это бессмысленно. Наши товарищи не должны чувствовать себя одинокими. Прошу вас, передайте от меня привет Тодору Живкову и скажите ему: наши проблемы не политического, а экономического характера! Сугубо экономического!..
Он смог прочно вбить эту формулу в мое сознание. Корвалан проиграл бой, потому что его бросили, предали, потому что его принесли в жертву, как “козла отпущения”, как миллионы людей и как… меня. Не важно, Че Гевара ты или Луис Корвалан, раз ты опасен для власти лжи, ты рожден для жертвоприношения.
Эксперимент Корвалана был бесподобным. Иногда случается проигрывать, потому что ты более прав, чем остальные. В Чили мировая революция достигла своего апогея. С переворота Пиночета поднялась обратная волна – генеральное наступление мировой контрреволюции.
На могиле реального социализма, а точнее – советской системы, вместо эпитафии можно выбить слова Луиса Корвалана: “Наши проблемы были не политическими, а экономическими”. А я бы добавил – и моральными. Но это уже сантименты.

Наша встреча с координационным советом Унидад популар (Народного единства) совпала с огромной демонстрацией и митингом оппозиции. Миристы оккупировали какое‑то административное здание. Неофашисты (так их называли) из партии Либертад разводили огромные костры на перекрестках бульваров. Жгли книги, останавливали движение. Бесились. Красивые девушки сидели на тротуарах у костров. Скандировали лозунги либо стихи или просто созерцали пламя. С восхищением. Автомобили бибикали своими клаксонами ритмы оппозиции. Женщины, впавшие в транс, выстукивали их на кастрюлях. Какая‑то бабулька стучала камнем по фонарному столбу. Эти апокалиптические образы, это извержение социальной лавы смутили мое сознание. Неужели именно так выглядят кошмарные прозрения пророков?

Пиночет составил список левых политических деятелей и приложил к нему ценник за голову каждого из них. Корвалан был там не на первом месте. Дороже всего оценили голову Карлоса Альтамирано. И вдруг в наших газетах я прочел, что он в Софии. Я разыскал его, и мы пошли в ресторанчик с национальной кухней. Там мы никак не могли наговориться. Как будто были друзьями с самого детского сада.
– Слушай, а как Пиночет так продвинулся в армии?
– С помощью наших подписей. Мы же его и выбрали.
– Почему?
– Потому что он лучше всех подавал пальто нашим женам.
– А у тебя как получилось спастись?
– Как получилось? Помощников у меня было немного, но все они были надежными. Меня поджидали минимум три тайные квартиры. А где я буду ночевать, я решал сам, причем в последний момент. И старался не задерживаться слишком долго на одном месте…
– Скажи, а что для тебя было самым ужасным во время погромов?
– Конечно гибель товарищей. Но было и еще кое‑что, от чего я всякий раз едва не умирал… Моя самая надежная квартира находилась на чердаке в доме напротив полицейского участка. Рано утром я смотрел в форточку, как перед его зданием выстраивается длинная очередь людей, которые пришли, чтобы сообщить о разыскиваемых революционерах. За такие сведения платили. И я смотрел на доносчиков. Это были и рабочие и интеллектуалы. Может, они делали это ради хлеба для своих детей, но ведь это были те, кому я верил, ради которых я жил и боролся… Вот это и было самым ужасным моим переживанием.

А с утра мы пошли в музей инкского искусства. Какая странная эротика в керамике! Как будто смерть занимается любовью с еще не созданными Адамом и Евой. Меня потрясли плачущие чаши, но еще больше – улыбающийся мертвец.

Перуанская левая интеллигенция была исключительно сентиментальна. За нашим столом сидел еще один профессор, который должен был произнести речь о Георгии Димитрове на собрании по случаю его юбилея. Добравшись до Лейпцигского процесса, оратор в восхищении пропел высоким голосом:
– И тогда Хорхе Димитров поджег фашистский Рейхстаг и озарил мрачную ночь…
– Нет, компаньеро! Нет! – вскочил в первом ряду посол. – Хорхе Димитров не поджигал Рейхстага, он выступал обвиняемым по этому делу! Именно в этом суть вопроса – он его не поджигал!
Профессор очень удивился:
– Что значит – “именно в этом суть вопроса”? Раз он его не поджигал, почему же он тогда герой?
Публика тоже осталась в недоумении.

Как только мы поздоровались и изложили Грэму цель нашего визита в Перу, он тут же пустился красочно излагать философию военного правительства. Заявил, что в Перу слишком много бедных и неграмотных, которых легко обмануть, и потому здесь нет такой политической партии, которая могла бы возглавить революцию. Это сделает армия! Ее связь с народом осуществляется организацией СИНАМОС. Сегодняшняя перуанская революция не использует чужие образцы. Военные применяют тактику так называемого “шага попугая”, что означает: надо прочно поставить одну ногу, прежде чем шагать второй. “Нам, – с хитрецой продолжал генерал, – не подходит ни ползание черепахи, ни прыжки кенгуру”. Наш режим, заявил он, это чудо, сотворенное блаженными, точнее сказать – очень почитаемым местным святым Сан Мартином, добившимся того, что кошка, мышь и собака ели из одной миски.
– Мы несчастны в том мире, в котором живем. Мы боремся за тот мир – справедливый и счастливый, – в котором будут жить наши дети!
Интересно, знал ли генерал, который, бесспорно, был начитан, насколько стара та фразеология, которую он использовал? Он говорил почти как призрак. А моя нога в обмотке из эластичного бинта болела все сильнее.
Генерал перешел к выводам. А выводы, по его мнению, были следующими: в настоящий момент нет реальной базы для развития отношений с Отечественным фронтом; в скором времени, вероятнее всего, такое объединение произойдет на основе СИНАМОСа, но для этого надо разбудить революционную волю и совесть масс.

И вот мы в Музее золота. Золотые руки, золотые ноги. (Мои собственные были из боли.) Золотые маски. Это был частный музей. Железные стены ограждали его ночью. Но несмотря на это, его еще охраняли с четырех башен пулеметами. Я тут же вспомнил о тех пулеметах, что охраняли медный комбинат у меня на родине. Печальное сходство и печальное отличие!
Устав от гипнотического блеска золота, мы отправились к вершинам Анд. Они были страшно голыми, грустно коричневыми и производили впечатление скорее своей вытянутостью, чем высотой. Анды напоминали мертвеца, накрытого собственным окровавленным пончо. Мы пообедали в скромном, но чистеньком придорожном ресторанчике и продолжили свой путь наверх, к царству кондоров. “Сияющий путь”, или Сендеро Луминосо, не был еще таким популярным, каким он стал потом. Но его “свободные территории” тоже были где‑то здесь, на этих неприступных высотах. Когда я спрашивал о них, мне говорили: “Троцкисты! Маоисты! Забудьте!” Но я не мог не спрашивать, потому что там должен был скрываться первый перуанец, с которым я познакомился: писатель‑революционер Сезар Кальво. Мы подружились на какой‑то всемирной молодежной встрече. Он происходил из очень богатой семьи. Поселил к себе маленького ягуара, но звереныш не смог его приручить. Может быть, поэтому вместе с партизанами Сезар и скитался по Андам. Но сейчас нашей целью была маленькая шахтерская деревушка Сан‑Матео – примерно в 150 км от Лимы и на высоте 3180 м. Мне показалось, что все там были индейцами. И все что‑то жевали. Когда я полюбопытствовал, что именно, вместо того чтобы объяснить, меня затащили в единственный магазинчик (сельпо, так сказать) и купили мне горсть золотисто‑зеленых листьев коки для жевания. Кока, как и ее производная – кокаин, “внизу” запрещены. Но на высоте более 3000 м они свободно продаются и употребляются, потому что считается, будто они помогают сердечной мышце адаптироваться к высоте. Все женщины там носят шляпы – широкополые и островерхие, – которые все же не могут скрыть бездонную печаль глаз и ранние морщины. В центре деревушки стоит памятник с надписью “Любимым героям Милану и Продану от благодарной армии Аргентины”. Я сразу же принялся расспрашивать о подвиге двух странников с болгарскими именами. Но все отвечали мне одно и то же: “Это памятник Сан‑Исидро”. Не нашлось ни одного грамотного, который мог бы прочитать благодарность аргентинской армии.

...Вот у тебя под ногами сельва Амазонки – джунгли страстей человеческих. В ней мрак и смрад. Ползают анаконды и аллигаторы. А ты здесь, на вершине. Ветер тебя ласкает. Пролетает кондор. Солнце одевает тебя в золотое пончо и золотые перчатки – ты же готовый экспонат для Музея золота. Ты один из инков. А ты знаешь, что здесь осуществлялась твоя мечта? Империя инков была коммунистическим обществом. И чего они достигли? Явилась горстка благословенных убийц и на пяти десятках коней проехала по золотой коммуне. Там внизу, в Парагвае, тоже существовала гигантская община равенства – коммуна иезуитов. Печальное зрелище.
– Но Вольтер ими восхищался… – попытался я вставить реплику.
– Оставь Вольтера в покое. Он был агентом КГБ. Ты видишь, как вдали блестит океан? Так вот, он обречен на равенство. Он морщится, волнуется, но не может нарушить равенства – это его сущность. Океан и равенство настолько же соединяют, насколько и разделяют. Они подходят для промывания, для поиска новых миров. Но не приведи господь остаться тебе в них надолго! А за океаном лежит твой старый континент. Вот она, Болгария, которая, как видение, является тебе в жару…

По мнению Хорхе дель Прадо, правительство генералов имело антиимпериалистическую и антиолигархическую платформу. Но оно искало альтернативу капитализму и социализму и верило, что изобретает новую идеологию (по существу – подобие панарабизма). Военные хотели направлять и развивать революционный процесс без вмешательства политических партий и, естественно, без коммунистов. И генерал Грахан, и генерал Родригес (встреча с которым была назначена на тот же день) называли партийных функционеров “кабинетными революционерами” и демагогами. (Меня не покидало неприятное чувство, что вода тащит меня за собой и уносит в океан.) Генеральское представление о “новом обществе” казалось оратору утопичным. И все же процессы, стимулированные военными, могли бы считаться относительно революционными. Местные генералы, в отличие от чилийцев, проводили аграрную реформу радикально. (Учись у воды, дружище, – думал я. – Ей лучше всего известно, как спускаться вниз.) Самые крупные шахты все еще не были национализированы, но государственный сектор имел преимущество, а большое количество распределенных в прошлом концессий возвращалось в государственное владение. Все это предвещало серьезное столкновение с империалистическими интересами. В последнее время США не поддерживали перевороты военных хунт в Латинской Америке. Поэтому и перуанские генералы не поддерживали Соединенные Штаты. Перуанское правительство объявило себя законным и полагало, что ему ничего не грозит, потому что существовало соглашение между тремя видами войск (пехотой, авиацией и флотом). Но оплотом радикально настроенных элементов были лишь сухопутные войска. Режим действительно имел серьезных политических противников, но угрожал самому себе, ибо мог исчезнуть в результате переворота, организованного реакционно настроенными военными. Генералы знали, что если это случится, то народ и пальцем не пошевельнет, поэтому они хотели влиять на народные массы через СИНАМОС. Но СИНАМОС не был истинным народным фронтом, потому что взял под свое крыло апристов, троцкистов, маоистов и вообще всех противников партии. В связи с этим и нам следовало быть очень внимательными.
Вооружившись этими предупреждениями, я отправился на встречу с генералом Родригесом – представителем СИНАМОС. Несмотря на то что он повторил мне “философские” воззрения Грахана, Родригес все же полагал, что установление сотрудничества между СИНАМОС и ОФ было бы важным и замечательным шагом, поэтому он принял приглашение посетить Болгарию, а присутствующим журналистам сообщил, что наша встреча была исторической. После такой оценки я мог посчитать свою миссию успешно завершенной и наяву начать свое возвращение, свой долгий спуск с Анд.

– Значит, ты думаешь, что власть – это кладбище революционеров?
– Что‑то в этом духе. Впрочем, такая судьба у сердитых молодых людей во всем мире.
– Тогда в чем смысл революций, если они не могут установить новую власть?
– Как раз в этом противоречии. Цель революций – движение, а цель власти – порядок, то есть неподвижность.
– Ладно, может, и так. Я с тобой спорить не буду, потому что иначе не смогу тебе порадоваться. Лучше расскажи, какой революционеркой ты тут стала?
– В настоящий момент мы разделяем и распространяем некоторые взгляды Мао.
– Да ну?! – искренне удивился я. – А кто это – “мы”?
– Во‑первых, это мы с Филиппом (мне было ясно, что речь идет о ее супруге Филиппе Соллерсе, редакторе журнала Tel quel ), но знаешь, как это трогательно – видеть Жана‑Поля Сартра раздающим, как мальчик‑газетчик, маоистскую литературу на Елисейских Полях?
– Юлия, я, очевидно, не в курсе последних веяний парижской политической моды, но, пожалуйста, поделись со мной хотя бы одной идеей Мао, которая тебя воодушевляет.
– Не ищи идеи Мао только в силлогизмах.
– А в чем?
– В его образах, метафорах.
– Ладно, назови мне хотя бы одну метафору.
– Ну, например, пересечение вплавь Янцзы.
Мои губы были сухими и потрескавшимися от высокой температуры. Я отпил глоток ледяного “Сансера”.
– Юлия, Юлия, я утону в этой гениальной метафоре, не проплыв и десять метров. Судя по всему, мое место на берегу.
Вероятно, ее это задело.
– Знаешь что, Любо. Тебе наверняка известно, что искусство – явление шизофреническое.
– Ну да. Мне ли этого не знать. Ведь Тодор Павлов первый обнаружил во мне шизофреника.
– Ну вот. Подожди, не перебивай. А политика – это паранойя. Сила Мао в том, что в своем учении он сочетает шизофреническое и параноическое начала.
– Допустим. Но он же у власти, причем давно. Почему ему можно быть революционером, а мне нет?
– Потому что он у власти, но продолжает с ней бороться. Кто начал культурную революцию?
– Не думаю, что вам в Париже необходима культурная революция.
– “У нас в Париже” сейчас сексуальная революция!
– О, мне это нравится! Этой революции я бы предался со всей страстью, на которую способен. Как происходит посвящение в революционеры? Сегодня вечером я как раз свободен.
Юлия вспыхнула и покраснела. Она все делала изящно.
– Ты знаешь, мне уже пора. Нужно идти, Филипп ждет меня дома.
– Ну, эта революция мне известна.

Я обязан рассказать об эксперименте, который мы проводили вместе с Людмилой Живковой, потому что ее деятельность похоронена в невероятных легендах, малопочтенных выдумках и еще более малопочтенном молчании.
Еще один неоспоримый долг – это Софийские всемирные встречи писателей. Национальное богатство, оказавшееся на помойке. Бисер, который метали перед свиньями.
Мне нужно рассказать о невероятных вещах, которые я узнал за время нашей долгой дружбы с ясновидящей Вангой.
И наконец, я должен поведать о крушении системы. О Большом взрыве. Сомнамбулического видения, которым начинается эта книга, – недостаточно.

Людмила засмеялась:
– Во всех религиях повторяется одна и та же формула: “Если хочешь быть свободным, не связывай себя ничем, кроме Бога”. И я говорю тебе: не слишком прочно связывай себя моим отцом, потому что он не бог. Придет время, когда мы будем работать без него, а может, наступит момент, когда нам придется действовать и против него…
Эти слова показались мне невероятными, поскольку я знал, с какой любовью и восхищением относились друг к другу отец и дочь.

Но и она и я понимали, что наступает конец. Конец мечтам и иллюзии, которая нас объединила. Иллюзии, что, помимо Пражской, возможна и Софийская весна. Иллюзии, которую я не могу поименовать… По дороге домой меня переполняло великое чувство свободы. Я спустился по вертикальной ледяной стене, которую обходили стороной все “альпинисты”. Дора похвалила меня за смелость.
Честно говоря, я немного скучал по той вершине, с которой при ясной погоде можно было увидеть будущее. Но стоило вспомнить о тумане, называемом администрацией, чтобы почувствовать себя счастливым и спасенным. Трех лет вполне хватило, чтобы я понял, что работа в сфере государственного управления мне противопоказана. Игра в прятки за грудами документов, постановлений и законов давала огромное преимущество тем людям, которые олицетворяли собой мою антипатию.

Мог ли я что‑нибудь изменить, если бы остался в министерской команде Людмилы? Думаю, что нет. Зловещие силы в Болгарии и за ее пределами зорко следили за ней и пытались предугадать, что она предпримет в следующий момент. Каждый раз, когда Людмила меняла слово “революция” на “эволюцию”, из пещеры догматиков доносилось рычание разъяренного Минотавра. Каждый раз, когда “воспитание в духе коммунизма” заменялось “всеобщим эстетическим воспитанием”, каждый раз, когда Леонардо или Рерих теснили Ленина, зверь выпускал когти. Что уж говорить о ее религиозных взглядах?..
Она хотела радикальным образом изменить систему. Конечно, не отреставрировать капитализм. Политическое вольнодумство на пятничных встречах у нее дома было поначалу достаточно осторожным. Но позднее, в более тесном кругу, во время разговоров, которые она называла “мозговыми атаками”, наша дерзость поднималась до опасных отметок. Недовольство уродливой стагнацией, иначе говоря – той сыростью и затхлостью, которой веяло от советских институций, стало основным нашим мотивом. Тем не менее мы ошибались, когда убеждали друг друга в том, что капитализм уже не существует даже на Западе. Мы говорили о постиндустриальном и информационном обществе как о новой социальной формации. Людмила считала, что к этому новому обществу, сохраняющему все добродетели предшествующих ему образований, нас может повести великая сила. И эта великая сила – не СССР. И даже не США. А потенциальная творческая энергия, которая дремлет в бездействии в каждом из нас, то есть – в нации. Это была утопия.
Время зрелого и перезревшего социализма раскрывало гораздо больше эгоизма и алчности, чем возвышенных творческих сил “нового человека”. В волков превращались те, кто, казалось бы, принадлежал к самым привилегированным сферам общества. Все это Людмила могла наблюдать на примере своего собственного окружения. И наконец, кто‑то открыл ей на это глаза – но, как мне кажется, не ради добра, а для того, чтобы еще ближе подтолкнуть ее к пропасти.

Слишком скоро пришлось мне произносить прощальное слово над ее могилой. Я перефразировал ее слова, чтобы они не относились только ко мне: “Думайте обо мне как об огне”.
Уже тогда некоторые наши “титаны” напали на меня: мол, те же слова Людмила сказала и им, но задолго до нашего разговора. Огонь светит всем… Они могли говорить что им вздумается. Мертвая Людмила была в их руках – ее рукописи, ее архив, ее библиотека… Когда эти люди, как саперы, обезвредили все, что к ней относилось, они же первыми отреклись от нее – и от огня и от дыма.
Сегодня любая наша Бони может сказать своему Клайду: “Чао! Думай обо мне как об огне!” Да и я кажусь себе тем самым “солдатом бумажным” из песни Булата Окуджавы, который все время мечтал об огне и наконец сгорел в нем.
Но тогда в аэропорту Софии, в зале правительственных делегаций, Людмилу встречало все бюро Комитета по культуре. Она назначила заседание и предложила остаться и мне.
– Зачем тебе работать прямо здесь, едва сойдя с самолета?
– Потому что через два часа я лечу в Мексику. Я только повидаюсь с детьми и уеду.
В Мексике с Людмилой случился приступ еще более страшный. Там (по рассказам ее охранника Мурджева) ее лечил какой‑то советский доктор (?!).
После этого случая мы встретились всего один раз. В ее маленьком кабинете в ЦК она пожаловалась, что люди, с которыми она работает, ее обманывают и опаснейшим образом компрометируют. Они присваивали себе подарки. Брали взятки за квартиры. От ее имени распространяли всякие небылицы. Я смотрел на нее с ужасом не только из‑за фактов, которыми она со мной делилась, но и из‑за страшного перелома, который произошел в ее душе.
Однажды, вернувшись от Ванги, я рассказал этой мечтательнице, как знаменитая ясновидящая из Петрича назвала ее святой. Людмила посмотрела на меня с иронией и сказала: “Я даже больше, чем святая”. И вот эта самая “мадам нечто большее” сейчас стояла передо мной вся в сомнениях, заметно испуганная, раздавленная… Может, она тоже видела будущее? Я не помню, чтобы Людмила когда‑нибудь попросила у меня совета, как жить. Но ей оставалось всего несколько дней жизни, когда она спросила:
– Что мне делать?
У меня не было ответа. Я сболтнул одну из тех глубокомысленных фраз, которые и сам терпеть не мог:
– Не торопись, но и не забывай – нужны глобальные изменения, потому что беда эта всеобщая…

Смерть Людмилы стала внезапной смертью и моих социальных иллюзий.
Почему ее оставили в таком состоянии? Лечил ли ее кто‑нибудь и почему он молчит? Почему врачи после вызова приехали с таким опозданием? (У “скорой” лопнула шина!) Почему свидетельства очевидцев не совпадают с экспертизой? Даже время и дата смерти фальсифицированы…
У меня не может быть собственной версии смерти Людмилы. Я всего лишь сопоставляю факты, которым доверяю.
Из того, что обнародовано, можно прийти к выводу, что Людмила покончила жизнь самоубийством. (Я принимаю на веру свидетельства Мурджева.) Но если это так, какие были на то причины? Может, ее вынудили принять такое решение?! Сократ и Сенека – кто они? Самоубийцы – или осужденные на самоубийство?!
Через несколько дней после смерти Людмилы я узнал, что Ванга перенесла инсульт и парализована. Поскольку мне ничего не было известно о ее состоянии, я поспешил навестить свою старую приятельницу в Рупите. Она скулила, как побитый ребенок. Причитала, мол, какие же жестокие люди, так огорошили ее новостью о смерти Людмилы. Это был Удар. От него ее и парализовало.
Пребывая в обычном напряжении, которое всегда охватывало меня в ее таинственном силовом поле, я сболтнул глупость, о которой сожалею:
– А чего же ты ждала, пока тебе сообщат о смерти Людмилы, вместо того чтобы предупредить нас о ней?
– Эта смерть не была ей предначертана, Любчо. И меня не предупредили.
Когда я вернулся в Софию, я аккуратно рассказал о ее словах нескольким людям. В результате в который уже раз меня посетил таинственный “доброжелатель”. И все та же знакомая формула: он большой поклонник моего творчества, но так случилось, что он работает в органах государственной безопасности, и вот ему довелось узнать, что на самом верху были очень рассержены тем, что я трезвоню о двусмысленных словах Ванги. Так что мне стоит быть осторожнее.
В мой следующий визит к ней Ванга меня отругала. К ней тоже наведались “доброжелатели”. И всерьез угрожали.
– Я больше тебе ничего не скажу.
Она, конечно, не выполнила этой угрозы. Я извинился перед ней, заметив, что ее слова долетают до Софии быстрее меня. Она засмеялась:
– Ладно, тогда мы пойдем прогуляемся, и я научу тебя ходить быстрее “тех”.

Один факт вонзился в мое сознание, как игла. Бирюза в кольце, которое носила Людмила, за несколько дней до ее смерти побелела. Об этом мне рассказала одна из гувернанток. Эти слова я вставил в свой текст. Но никто не понял их смысла – или сделал вид, что не понял. А ведь свойства бирюзы известны: камень белеет, когда в организм его хозяина попадает яд. Эта способность предсказывать смерть была описана еще Орфеем в “Литике”. Несколько тысяч лет спустя, когда философ и алхимик Альберт Великий посетовал на то, что большинство знаменитых камней потеряли свои магические свойства, бирюза осталась в меньшинстве. В настоящее время этот камень, возможно, вообще находится в одиночестве. Я не хочу комментировать, как и почему бирюзе открылось больше, чем Ванге. Потому что через 16 лет “очевидица” утверждала, что побелевшее кольцо было не с бирюзой, а с опалом, а кольцо с бирюзой принадлежало ей, но оно вовсе не побелело, а сломалось.

После смерти Людмилы ее отец надолго замкнулся в себе. Отменил свои традиционные встречи. Избегал праздников. Такое погружение в скорбь казалось мне естественным. Но Живков вышел из этого состояния с важнейшими решениями о переменах, которые я мог бы сравнить с переворотом. Да, для меня в 1982–1983 годах Живков совершил переворот в себе. И если я прав, то это была единственная успешная попытка переворота. Самые важные люди из команды Людмилы Живковой были заменены, их разогнали. А некоторых жестоко наказали. Этот процесс начался с отставки Александра Лилова и закончился исключением Светлина Русева.

А какое сладострастное озарение играло на лицах верховных жрецов, когда на исходе последнего тотального жертвоприношения в том 1989 году они оказались в храме Святого Александра Невского со свечами в руках!
– Господи Иисусе Христе! – как будто шептали они. – Мы были грешниками, мы были Твоими блудными сынами. Но Ты поймешь нас, потому что и Ты был кем‑то вроде коммуниста, как утверждают блаженные. Мы покинули Твой дом, но сейчас, смотри, вот мы возвращаемся с покаянием (хор поет “Покайтесь! Покайтесь!!”). И приносим тебе в жертву не только отдельных тельцов упитанных, но и души целых трех поколений болгар, которые строили заводы, города и дороги, которые пожертвовали собой ради мечты, во имя Светлого Будущего… Дай нам отойти с миром в историю…
И они отошли.
Став свидетелем таких картин, можно было подумать лишь одно: “Лучше б я умер!”
Но перед тем как написать слово “Конец”, я хочу сказать людям, идущим за нами: не торопите Мойру.
Господни мельницы мелют медленно.

 ...
Снисхождение к нам! Мы ведем постоянно сраженье на границах грядущего и беспредельного … [72] Г. Аполлинер.

среда, 29 мая 2013 г.

М.Е.Салтыков-Щедрин "Господа ташкентцы" 1869-1872, Русский бунт

Сумасшедшие в агитации перебегают от одного к другому и о чем-то таинственно между собой шепчутся. В качестве новичка я остаюсь в стороне от общего движения, но, по долетающим до меня отрывочным фразам, довольно легко догадываюсь, что движение это имеет политический характер и что в больнице готовится что-то вроде бунта. По-видимому, самый бунт уже решен в принципе, но существуют подробности, которые производят в мире умалишенных раскол. Консерваторы требуют, чтоб о бунте был предупрежден доктор, либералы, напротив того, настаивают, чтоб затея была выполнена без дозволения. По обычаю всех политических партий противники горячатся, обмениваются ругательствами и упрекают друг друга в измене.

- Уж если бунтовать, так бунтовать без позволения! иначе, какой же это будет бунт! - говорят либералы.

- Бунтовать без позволения - значит показывать кукиш в кармане, возражают консерваторы, - как вы ни вертитесь, а это единственная форма бунта без позволения, которая нам доступна. Но скажите по совести: разве это бунт?
Позвольте-с. Что мы не можем бунтовать иначе, как показывая кукиш в кармане, - это так. Но это печальное требование времени - и ничего больше. Это скудная форма современного [русского] бунта, которая, однако ж, отнюдь не предрешает вопроса о форме и содержании бунтов в будущем. Тогда как, вводя элемент позволения, вы прямо уничтожаете самую сущность бунта, вы, так сказать, самое слово "бунт" вычеркиваете из лексикона!
Зачем, спрашивается, приехал " в Петербург? Затем ли, чтобы в конце концов быть взятым с оружием в руках... в сумасшедшем доме?!
Испокон веку во всех странах мира обыкновенно бунтовала только подлая чернь, и притом всегда без позволения. Из-за чего бунтовала этого не знает ни один учебник, но бунтовала самым неблаговоспитанным и, можно даже сказать, почти нецелесообразным способом. Придет, перевернет вверх дном привычки, комфорт, сладкое far niente {ничегонеделание.}, а назавтра, смотришь, опять как ни в чем не бывало обратится к обычным занятиям. [Что тут хорошего!] Сидит, например, человек в халате, пьет чай, читает "Старейшую Всероссийскую Пенкоснимательницу" (в которой тоже все: и редакторы и сотрудники сидят в халате и пьют чай) - и вдруг бунт! Вбегают бунтовщики, чай проливают, булки топчут, над "Пенкоснимательницей" производят надругательство... И вот? надо снимать халат, надевать сапоги и идти бунтовать вместе с прочими! А на дворе слякоть, холод, тротуары, по случаю бунта, нигде не посыпаны песком... Не успел отбунтовать, сел за обед, не доел пирожного - опять бунт! И таким образом целый день, пока самих бунтовщиков не сморит сон... Разумеется, сном бунтовской хмель пройдет, и к утру бунтовщики будут как встрепанные: и дворы мести, и лед на улицах скалывать, и тротуары песком посыпать - хоть куда! Как же тут не возражать! как не сказать: господа! ужели для того, чтобы завтра опять "обратиться к обычным занятиям", необходимо тревожить покой партикулярных людей!

Таково впечатление, производимое рассказами о бунтах, помещаемыми в учебниках, издающихся для военно-учебных заведений.
беда в том, что когда бунты оканчиваются, то вслед за тем обыкновенно начинается переборка, - а это уж такое скверное препровождение времени, какого не дай бог никому. Вы сидели в халате и пили чай, а оказывается, что вы обязывались воспрепятствовать и не воспрепятствовали. Вы из учтивости сняли халат и надели сапоги, а оказывается, что вы не только не воспрепятствовали, но даже выразили готовность и содействие... И те же самые люди, которые не дали вам доесть пирожное, которые выгнали вас из теплой комнаты на слякоть и стыть, - они же и обличают вас в невоспрепятствовании! "Да, - говорят они, - он не воспрепятствовал! он ни одним словом, ни одним жестом не отклонил нас от наших преступных намерений, хотя - бог видит наши сердца! - мы ждали только доброго, прочувствованного слова, чтоб изумить мир обширностью нашего раскаяния!"

И вот, начинается переборка. Преступники разбиваются на категории, в числе которых есть одна под наименованием: "преступники, пившие во время бунта чай". Нет слова, само начальство относится к подобным преступникам как к наименее скомпрометированным, но ведь для того, чтобы доказать, что вы не бунтовали, не подстрекали, не укрывали, а просто только пили чай, - сколько времени надобно прошататься по следствиям и по судам! какую сумму выслушать сквернословия! сколько выразить чувств, которых в обыкновенное, мирное время, быть может, и сам в себе не подозревал! И все это не для того, чтоб совсем очиститься, а для того, чтоб быть по суду утвержденным в звании преступника, "пившего во время бунта чай"! Подите суньтесь куда-нибудь в этом звании! Вы желаете получить место на казенной службе, вам говорят: ба! да ведь вы тот самый, который в таком-то году не воспрепятствовал! Вы ходатайствуете насчет железнодорожной концессии - вам объявляют: послушайте! разве вы не помните, что в таком-то году вы оказывали содействие! Заметьте: вы уж не "тот, который пил чай", а тот, который "не воспрепятствовал" и "оказывал содействие"! Оправдывайтесь! восстановляйте истину! Покуда вы доказываете да представляете факты - глядь, ан концессию-то уж подтибрил Губошлепов!

М.Е.Салтыков-Щедрин "Господа ташкентцы" 1869-1872, Поротоухов

Поротоухов каждое утро начинал изнурительную работу сколачиванья грошей и каждый вечер ложился спать с тем же грузом, с каким и утром встал. Встал грош, и лег - все тот же грош. Посмотрит-посмотрит Лифашка на свой извечный, заколдованный грош, помнет его промеж пальцев, щелкнет языком и полезет спать на полати, с тем чтобы завтра опять чуть свет пустить тот грош в оборот. Да чтобы не зевать - боже сохрани! - а то ведь, пожалуй, и последний грош прахом пойдет
И нельзя сказать, чтобы Поротоухов не радел о себе. Напротив того, об нем даже сложилась пословица, что он "родного отца на кобеля променял", а такая аттестация, как известно, прилагается только к самым прожженным, а следовательно, очень радивым людям. Но у него не было той "задачи", в которую так верит русский человек и которая впоследствии действительно сослужила службу, только не ему, а его сыну. Эта "задача" есть нечто мистическое, не поддающееся никакому определению и тем не менее совершенно ясное для всякого истинно русского человека. Скажите ему "незадача" - и он ответит, что это та самая вещь, при которой, будь человек хоть семи пядей во лбу, - ничего не поделает. Скажите "задача" - и он ответит, что это такая вещь, благодаря которой самый мизерный человечишко со дня морского выплывает наверх, достигает берега и, не успев еще обсушиться, запускает лапу в карман первому встречному и благополучно вынимает оттоле сокровище. "Незадача" кладет сразу свое клеймо на человека, и что бы он впоследствии ни предпринимал, чтоб освободиться от этого клейма, оно навсегда преградит ему пути к будущему.

- Что, торопыга? маешься? - ласково спросит какой-нибудь жирный купчина, взирая, как у "торопыги" разгораются глаза на чужой грош.

- Маюсь, ваше степенство!

- Ну, майся, братец, трудись! Бог труды любит! Только и слов в поощрение бедному торопыге. Как будто

ему на роду написано: заниматься моционом, облизываться на чужой грош и никогда не заполучить его...

Вот эта-то самая "незадача" и взлюбила Поротоухова. Не то чтоб он был чересчур прост или имел какие-нибудь необычные взгляды на хозяйскую выручку или на достояние пьяного потребителя - отнюдь нет. Был он человек радетельный, как и все человеки, да только раденье-то, благодаря "незадаче", не на пользу служило ему. Другие и кабаки поджигали, и выручку похищали, и потребителя грабили - и все благополучно сходило им с рук. А Лифашка чуть задумает план пограндиознее - смотришь, ан тут же его и накрыли. Либо ревизор, либо поверенный, либо дистаношный, а не то так и сам откупщик. И сейчас разденут раба божьего до нитки: ступай и начинай маяться сызнова.
У него был очень верный и даже очень блестящий взгляд на воровство, но недоставало коммерческой выдержки. Каждое его действие, рассматриваемое само по себе, несомненно свидетельствовало, что он "родного отца на кобеля готов променять", но, взятые в совокупности, эти действия не представляли ни малейшей солидности.
там, где Лифашка рад был душу свою за грош продать, Иван Парамоныч ценил свою отнюдь не меньше рубля серебром. Вот секрет, которого никак не хотел постичь Поротоухов, хотя Иван Парамоныч, по христианству, не раз принимался наставлять его.

- А ты не торопись, друг! - говорил он ему, - не во все стороны глазами кидай, а в одну точку гляди! За грош нашему брату христианский закон отменять тоже не приходится!

Но все тщетно. Уйдет Поротоухов от Ивана Парамоныча утешенный и как будто с твердой решимостью "глядеть в одну точку", но воротится домой, увидит в чьей-нибудь руке грош,не утерпит и продаст душу.

Даже городничий, вообще благоволивший к откупу и ограждавший его интересы (в те времена это был единственный вопрос внутренней политики, почитавшийся важным) - и тот не иначе называл Поротоухова, как мерзавцем. Несправедливость эта, конечно, до глубины души возмущала Лифашку. Он мерзавец! он, у которого грош в кармане да блоха на аркане! Он!

- Да вы, ваше высокородие, на одежу-то мою взгляните! - протестовал он, - так ли мерзавцы-то нынче ходят!

Но протест этот нимало не убеждал городничего, и потому, при всяком удобном случае, Лифашка испытывал на своих боках всю силу этого городнического убеждения. Случится ли в городе пропажа, сейчас квартальному приказ:

- Идите к мерзавцу Лифашке! У него! наверное, он, мерзавец, краденое за косушку принял!

Идут - и действительно находят у Лифашки не только искомое, но и множество другого хлама, которого хотя никто не искал, но происхождение которого он не умеет объяснить. Почему не умеет объяснить? - потому что ему некогда думать об объяснениях; потому что он впопыхах берет и впопыхах же сует куда попало. Затем ему надо опять спешить брать, и все брать и совать, покуда, наконец, рука квартального не ухватит его.

Окажется ли на выгоне мертвое тело - опять-таки первое слово:

- Это Лифашка! это его, мерзавцево, дело!

Идут - и действительно сразу убеждаются, что тут пахнет Поротоуховым. Тот видел, как Лифашка покойного за ноги из кабака тащил, другой - как он с покойного полушубок снимал... Раскошеливайся, Лифашка!

И не выходит таким манером Поротоухов из-под следствия и суда. Но и оставленный по десяти делам в подозрении, обруганный, обобранный, он не в силах изменить своей натуре. По-прежнему продолжает он торопиться и разом запускать во все места лапу и по-прежнему ничего не может ухватить, а если и ухватит он что-нибудь одною лапой, то другою немедленно вручит ухваченное квартальному надзирателю...

Ни бедность, ни "незадача", ни вечное нахождение под судом не могли угомонить Поротоухова. Бахвал по природе, он пронимался даже в таких случаях, когда бы другой на его месте давно бы света невзвидел. Беды соскальзывали с него, как вода с гуся, и, по-видимому, давали ему даже новые силы.

- Мы еще свой предел сыщем! - хвастался он в самые горькие минуты жизни, - поди-тко ужо что будет!
усский человек вообще довольно охотно "валяется в ногах". Три причины способствовали укоренению и развитию этого прискорбного явления: во-первых, привычка, ведущая свое начало чуть ли не со времен Гостомысла, во-вторых, твердое убеждение в несокрушимости спинного хребта, и в-третьих, надежда, что человек, валяющийся в ногах сегодня, быть может, завтра сочтет себя вправе потребовать таких же знаков почитания от других. Все мы валялись, валяемся и будем валяться - это сознание не только смягчает процедуру факта, но и способствует установлению снисходительных отношений к нему. Но Поротоухов валялся в ногах, как никто. Он валялся и в то же время причитал и метался, как в предсмертной агонии. Только жиды умеют метаться таким образом, когда видят, что, по военным обстоятельствам, им предстоит повешение.

Нельзя было не тронуться при виде человека, который так искренно проклинал час своего рождения, который бодро призывал во свидетели сатану и всех его аггелов и, так сказать, живой умирал. Час тому назад этот человек гордо запускал руку в карман своему ближнему, теперь - он был ничтожнее той пыли, которую вздымает его простертое на земле тело. Чье начальственное сердце не забьется при виде столь поразительного перехода? Лифашка понимал это отлично и сообразно с этим устраивал план кампании. Был ли начальник налицо - он валялся в предсмертных корчах перед его глазами; уходил ли начальник в дальнюю комнату - он и там слышал, как корчится и клянет свою душу Лифашка; выводили ли, наконец, Лифашку на улицу - он и там отыскивал место где-нибудь под начальническим окном и корчился и вопил. Казалось, всем он говорил: "Видали вы, как расстается у человека душа с телом? не видали? так смотрите!" И ежели были сердца черствые и безучастные, то, с другой стороны, находились и такие, которые не могли выносить зрелища страданий столь неслыханных. И Лифашка почти всегда выходил из беды сух. Его терпели с трудом, но терпели; его оставляли в подозрении, но не осуждали. Всякий чувствовал, что только одно может освободить его от этого человека - это твердая решимость раздавить его. Но как сохранить эту решимость при виде человека, и без того уже находящегося в предсмертной агонии? И вот, навалявшись досыта, Лифашка весело возвращался домой и вновь гордо запускал руку в карман своему ближнему.

воскресенье, 26 мая 2013 г.

М.Е.Салтыков- Щедрин, Господа ташкентцы, 1869-1872гг

еще в 1853 году, пользуясь военными обстоятельствами того времени, он уже написал проект под названием:

Дешевейший способ продовольствия армии и флотов!!

или

Колбаса из еловых шишек с примесью никуда негодных мясных обрезков!!

в котором, описывая питательность и долгосохраняемость изобретенного им продукта, требовал, чтобы ему отвели до ста тысяч десятин земли в плодороднейшей полосе России для устройства громадных размеров колбасной фабрики, взамен же того предлагал снабжать армию и флот изумительнейшею колбасою по баснословно дешевым ценам. Но, увы! тогда время для проектов было тугое, и хотя некоторые помощники столоначальников того ведомства, в котором служил Велентьев, соглашались, что "хорошо бы, брат, разом этакой кус урвать", однако в высших сферах никто Порфирия за финансиста не признал и проектом его не соблазнился. Напротив того, ему было даже внушено, чтобы он "несвойственными дворянскому званию вымыслами впредь не занимался, под опасением высылки за пределы цивилизации". На том это дело и покончилось. Порфирий года четыре прожил смирно, состоя на службе в одном из департаментов министерства финансов.
Но молчание его было вынужденное, и втайне Велентьев все-таки давал себе слово во что бы ни стало возвратиться к проекту о колбасе. Перечитывая стекающиеся отовсюду ведомости о положении в казначействах сумм и капиталов всевозможных наименований, он пускался в вычисления, доказывал недостаточность употреблявшихся в то время способов для извлечения доходов, требовал учреждения особого министерства под названием "министерства дивидендов и раздач", и, указывая на неисчерпаемые богатства России, лежащие как на поверхности земли, так и в недрах оной, восклицал:

- Столько богатств - и втуне! Ведь это, наконец, свинство!

Но никто уже не верил ему. Даже помощники столоначальников и те сомневались, хотя каждому из них, конечно, было бы лестно заполучить местечко в "министерстве дивидендов и раздач". Все считали Велентьева полупомешанною и преисполненною финансового бреда головой, никак не подозревая, что близится время, когда самый горячечный бред не только сравняется с действительностью, но даже будет оттеснен последнею далеко на задний план...

Наконец наступил 1857 год, который всем открыл глаза. Это был год, в который впервые покачнулось пресловутое русское единомыслие и уступило место не менее пресловутому русскому галдению. Это был год, когда выпорхнули целые рои либералов-пенкоснимателей и принялись усиленно нюхать, чем пахнет. Это был год, когда не было той скорбной головы, которая не попыталась бы хоть слегка поковырять в недрах русской земли, добродушно смешивая последнюю с русской казною.

Промышленная и акционерная горячка, после всеобщего затишья, вдруг очутилась на самом зените. Проекты сыпались за проектами; акционерные компании нарождались одна за другою, как грибы в мочливое время. Люди, которым дотоле присвоивались презрительные наименования "соломенных голов", "гороховых шутов", "проходимцев" и даже "подлецов", вдруг оказались гениями, перед грандиозностию соображений которых слепли глаза у всех не посвященных в тайны жульничества. Всех русских быков предполагалось посолить и в соленом виде отправить за границу. Все русские болота представлялось необходимым разработать, и извлеченные из торфа продукты отправить за границу. X. указывал на изобилие грибов и требовал "устройства грибной промышленности на более рациональных основаниях". Z. указывал на массы тряпья, скопляющиеся по деревням, и доказывал, что если бы эти массы употребить на выделку бумаги, то бумажные фабрики всех стран должны были бы объявить себя несостоятельными Y. заявлял скромное желание, чтобы в его руки отданы были все русские кабаки, и взамен того обещал сделать сивуху общедоступным напитком. Хмель, лен, пенька, сало, кожи - на все завистливым оком взглянули домашние ловкачи-реформаторы и из всего изъявляли твердое намерение выжать сок до последней капли. Повсюду, даже на улицах, слышались возгласы:

- Ванька-то! курицын сын! скажите, какую штуку выдумал!

Одним словом, русский гений воспрянул...

Но как ни грандиозны были проекты об организации грибной промышленности, об открытии рынков для сбыта русского тряпья и проч. - они представлялись ребяческим лепетом в сравнении с проектом, который созрел в голове Велентьева. Те проекты были простые более или менее увесистые булыжники; Велентьев же вдруг извлек целую глыбу и поднес ее изумленной публике. Проект его был озаглавлен так: "О предоставлении коллежскому советнику Порфирию Менандрову Велентьеву в товариществе с вильманстрандским первостатейным купцом Василием Вонифатьевым Поротоуховым в беспошлинную двадцатилетнюю эксплуатацию всех принадлежащих казне лесов для непременного оных, в течение двадцати лет, истребления"... Перед величием этой концессии все сомнения относительно финансовых способностей Порфирия немедленно рассеялись. Все те, которые дотоле смотрели на Велентьева как на исполненную финансового бреда голову, должны были умолкнуть. Столоначальники и начальники отделений, встречаясь на Подьяческой, в восторге поздравляли друг друга с обретением истинного финансового человека минуты. Директоры департаментов задумывались; но в этой задумчивости проглядывал не скептицизм, а опасение, сумеют ли они встать на высоту положения, созданного Велентьевым. Словом сказать, репутация Велентьева как финансиста установилась на прочных основаниях, и ежели не навсегда, то, по крайней мере, до тех пор, пока не явится новый Велентьев, с новым, еще более грандиозным проектом "о повсеместном опустошении", и не свергнет своего созию с пьедестала, на который тот вскарабкался.

Само собой разумеется, что часть славы, озарившей Велентьева, должна была отразиться и на вильманстрандском купце Поротоухове. О Поротоухове еще менее можно было сказать, каким образом он сделался финансистом. Большинство помнило его еще под именем Васьки Поротое Ухо, сидельцем кабака в одной из великорусских губерний; хотя же он в этом положении и успел заслужить себе репутацию балагура, но так как в те малопросвещенные времена никто не подозревал, что от балагура до финансиста рукой подать, то никто и не обращал на него особенного внимания. Тем не менее должно полагать, что Васька занимался не одним балагурством, но умел кое-что и утаить. И вот, в одно прекрасное утро, он явился в одно из присутственных мест, где производились значительные торги на отдачу различных поставок и подрядов, и под торговым листом совершенно отчетливо подписался: "Вильмерстанский первастатейнай купец Василей Велифантьяф Портаухаф сим пат Писуюсь". Присутствующие так и ахнули. Поротоухов - первостатейный купец? Не может быть! Васька! ты ли это?! Но Поротоухов смотрел так светло и ясно, как будто он так и родился "вильмерстанским купцом". По-видимому, он расцвел в одну ночь, расцвел тайно от всех глаз, с тем чтобы разом явить миру все благоухания, которыми он был преисполнен. И расцвел не затем, чтобы вмале завянуть, а затем, чтобы явиться финансистом-практиком, правою рукой того плодотворного дела, душою которого суждено было сделаться Велентьеву.

Таким образом, на нашем общественном горизонте одновременно появилось два финансовых светила. Другое, более слабонервное общество не выдержало бы, но мы выдержали. Велентьев и Поротоухов пошли в ход. Железными когтями вцепились они в недра русской земли и копаются в них доднесь, волнуя воображение россиян перспективами неслыханных барышей и обещанием каких-то сокровищ, до которых нужно только докопаться, чтобы посрамить остальную Европу.

Кружок этот назывался "Дружеским союзом для изыскания средств и достижения целей". Цель союза формулировалась так: произвести повсеместное парение духа, имея притом в виду достижение высших блаженств. В тридцатых годах - это уже не дозволялось. Ближайшим средством к этой цели предлагалось следующее: опутать Россию целою сетью семинаристов-администраторов и семинаристов-законодателей, так как им одним, "яко видевшим процветший в единую от нощей жезл Ааронов", вполне доступно истинное представление о высших блаженствах. Будучи введен в это общество, Велентьев немедленно и с полною ясностью определил себе тот путь, по которому ему надлежит идти, то есть предпринял изгнать от него все относящееся к парению духа, яко противоправительственное.

Как и во всяком обществе людей, соединившихся с известными целями, в "союзе" были две партии: радикалы и умеренные.
Радикалы не только серьезно, но даже щепетильно относились к "парению духа"; они небрегли внешностью, были чрезмерно худы и длинны, одевались плохо, причесывались по принуждению и жадно глотали всякую пищу, не разбирая достоинств ее. Словом сказать, они охотно отдали бы на поругание тела свои, лишь бы достигнуть "высших блаженств".

"Я желал бы, чтобы псы терзали меня!" - вдохновенно говорил Гиероглифов. Напротив того, "суетные" были люди слегка тронутые материализмом, и хотя признавали "парение духа" лучшею формою человеческого счастия, но признавали это под условием укрощения телесного озлобления при посредстве "незазорных и дозволенных правительством лакомств". Им улыбался суровый с виду, но в сущности очень покладистый правительственный материализм, в виде приношений, взяток, акциденций

начальство, взирая на них, с удовольствием помышляло, что существуют же на свете телеса, которых даже подобная работа сломить не может
в одном из журналов того времени статью под названием "Что означает истинное умерщвление человеческой плоти?", в которой доказывал, что истинное умерщвление плоти есть "благопотребное и в дозволенных законом размерах оной удовлетворение". "Неспорно, - писал он, - что плоть человеческая имеет естество в достаточной степени гнусное, но так как мы оную ни уничтожить, ниже сократить не вольны, то и вынуждаемся принять оную во внимание". Статья эта наделала большого шума; Гиероглифов и Мудров написали каждый по ответной статье, в которых изъяснили, что хотя г. Z. им и неизвестен, но, должно быть, имеет душу низкую, так как даже имени своего под статьей подписать не дерзнул. Тогда Велентьев написал другую статью под названием "Что сим достигается?" победоносным образом доказав, что сим достигается именно то самое свободное парение духа, о котором хлопочут и Гиероглифов с Мудровым. "Когда дух наш свободно и бодро парит?" - вопрошал он себя, и тут же ответствовал на вопрос: "Тогда, когда плоть молчит; молчит же она не тогда, когда чувствует себя угнетенною, но тогда, когда требования ее вполне и на законном основании удовлетворены".
Князь Оболдуй-Щетина-Ферлакур был первый из русских Ферлакуров. Княжна Оболдуй-Щетина была последнею представительницей знаменитого рода князей Оболдуев-Щетин. Дабы не дать угаснуть воспоминанию об этом роде, княжна, вышедши замуж за французского эмигранта Ферлакура, исходатайствовала, чтобы к фамилии последнего была присоединена и ее собственная. Таким образом устроился трисоставный князь Оболдуй-Щетина-Ферлакур. Новоиспеченный князь Российской империи оказался вполне достойным внезапно постигшего его счастия. Он сразу понял, что настоящее отечество для праздношатающегося там, где представляется возможность кататься как сыр в масле, и затем, нимало не колеблясь, принял православие, и с этой минуты не иначе говорил о себе, как "мы, русские". Долгих усилий ему стоило, чтобы полюбить севрюжину с хреном, но так как он понял, что без этого быть истинно русским нельзя, то не только полюбил севрюжину, но даже охотно пил квас, а о каше выражался не иначе как: "Каша есть матерь наша". Он щеголял тем, что он русский, хотя и Ферлакур, и предсказывал, что недалеко время, когда все французские Ферлакуры будут русскими. В разговоре он любил вклеивать малоупотребительные слова, вроде "токмо", "вящий", "вмале", "книжица", "иждивение" и т. д.

Княгиня начала с того, что, идя к обеду, потребовала, чтоб Велентьев подавал ей руку, но когда она сделала это в первый раз, то Менандр, во-первых, бросился к ней со всех ног и чуть не обрушился на нее всем корпусом, и, во-вторых, изогнулся таким образом, что сам князь удивился и сказал: "Нет необходимости, друг мой, столь вяще изломиться"

Вопрос о телесном озлоблении выяснился для него настолько ясно, что его неотступно начало преследовать страстное представление о месте советника в одной из казенных палат. Получить место советника питейного отделения и потом воспарить - такова была отныне заветная мечта Велентьева, мечта, осуществление которой сделало его равнодушным даже к "изобретению пригодных законов". Только в звании советника он надеялся найти для себя ту награду, которую, по его же словам, истинно добродетельный человек, не обременяя казны, сам для себя получить может.

Граф был сухой и бесстрастный старик, говоривший глухим и однообразным басом. Молва считала его бескорыстным, и, по-видимому, он оправдывал это мнение; но, к сожалению, из долговременной административной практики он вынес какое-то глубоко безнадежное убеждение о России.
- Сей страна от природы таков, - говаривал он, - что в нем без грабежа существовать не есть возможно!
Велентьева граф принял с тою безличною, сухою благосклонностью, которая его отличала.
- Ви отправляетесь в одну из наивыгоднейших губерний Российской империи, - сказал он ему, - но прошу вас - я не приказываю, но прошу имейте рот не столько широкий, как многие из сослуживцев ваших!
- Помилуйте, ваше сиятельство! - заикнулся было Менандр, у которого от этих слов душа уже начала полегоньку парить.
- Я знаю, что ви хотите сказать, - невозмутимо продолжал старик, - ви хотите сказать, что ви не таков. Я должен вам верить, хотя и думаю, что это не есть возможно. Но повторяю вам: сожалейте ваш родной страна! Это очень добрый и хороший страна, но нужно немного его менажировать!
Велентьев продолжал раскрывать рот, видимо порываясь разуверить графа, но старик был невозмутим.
- И еще прошу вас, - говорил он, - не будьте нетерпелив! Мы для всех предлагаем очень хороший обед, но много людей имеют так мало терпенья, что бросаются кушать, когда еще стол не накрыт. И за то попадают под суд.
На губах графа играла чуть-чуть заметная улыбка; глаза смотрели ясно, как будто читали насквозь в душе этого вскормленника гороховицы, все фибры которого в эту минуту светились вожделением. Под лучом этого взгляда Велентьеву сделалось жутко, почти стыдно.
- И еще скажу, - продолжал напутствовать граф, - не все грабить! Очень большой человек грабить не надо. Ибо ежели закон говорит: действовать не взирая на особ, то практика говорит не так. Прощайте, господин Велентий!

В сущности, всякий, как чиновник, так и простой обыватель, жил как мог, то есть не знал ни прав, ни обязанностей, а просто-напросто занимался приобретением в свою пользу материальных удобств настолько, насколько это позволяла личная возможность приобретать.
Итак, ни прав, ни обязанностей не было, а была только возможность или невозможность получить желаемое и, кроме того, опасение не попасть под суд. Но желание есть такая вещь, которая присуща природе человека, даже независимо от степени нравственного и умственного его развития. И дикарь нечто желает, несмотря на то что он не имеет понятия ни о правде, ни о добре, ни об общественном интересе. Поэтому, если существует общество, в котором все высшие интересы сосредоточиваются исключительно около мундирного шитья и других внешних проявлений чиновничьего этикета, то ясно, что в этом обществе единственным регулятором человеческих действий может служить только личная жадность каждого отдельного индивидуума, и притом жадность эгоистичная, уровень которой немногим превышает уровень жадности дикаря. Может человек унести и спрятать или не может? может заглотать облюбованный кус или не может? - вот круг, в котором вращается человеческая жизнь, вот вся ее философия.
Только безумцы могут отыскивать жемчужное зерно в навозе, мудрый же довольствуется и овсяным зерном. Притом же, и правительство одобряет, дабы никто жемчужного зерна не искал. Мудрый прежде всего ищет, чтоб у него была почва под ногами, и ежели эту почву составляет навоз, то он и на навозе не погнушается строить здание своего благосостояния. В-третьих, наконец, - и это самое главное, - теория личной жадности встречала на практике такие приспособления, которые примиряли с нею самого взыскательного и щепетильного моралиста.

Русское общество, с самого начала XVIII века, порывалось создать теорию такой регламентации аппетитов, которая приличествовала бы обществу вполне цивилизованному, оберегающему себя и от анархии, и от всеобщего обеднения. Попытки эти выразились в форме очень незамысловатой, но в то же время очень действительной, а именно - в форме табели о рангах. Общество не лукавило; оно не прибегало для оправдания своих теорий к помощи сложных и извилистых политико-экономических афоризмов, которые, впрочем, не столько разрешают вопрос об уравновешении человеческих аппетитов, сколько описывают, каким образом в действительности происходит ограничение одних частных аппетитов в пользу других таковых же. Оно поступило проще, то есть разделило аппетиты на ранги, и затем сказало, что только действительно сильный и вполне сознающий себя аппетит может выйти из того ранга, в который его поместила судьба. Это была своего рода цельная и оригинальная экономическая наука, которая, в главных чертах, разделяла обывателей на следующие четыре разряда. Одним предоставлялось желать, но не получать желаемого; другим - желать и получать, но не сполна; третьим - желать и получать сполна; четвертым желать и получать в излишестве.

В те времена места советников казенных палат (в особенности же питейных отделений) считались самыми завидными. Хотя грабеж шел неусыпающий, но так как он был негромкий, то со стороны казалось, что это не грабеж, а только получение желаемого. Поэтому, кроме хороших доходов, тут был и почет.
В его заведовании было самое тучное, благонравное и сговорчивое из всех стад, какие когда-либо вверялись человеческому пасенью. То было стадо откупщиков и винокуренных заводчиков. Тучное и покладистое, оно привлекало к себе все сердца еще тем, что было немногочисленно и неразнообразно, а следовательно, не представляло опасностей и относительно болтовни.


В те времена финансовые операции были еще в младенчестве. Никто еще не думал ни о железных дорогах, ни о водопроводах, а тем менее об учреждении компаний для получения от казны пособий. Приращение капитала шло медленно, но зато верно. Большинство чиновников клало свои лепты в ломбард на имя неизвестного и предпочитало этот способ приращения всем другим, потому что он не был сопряжен с риском и не допускал огласки.

- Ломбард - святое дело! - говорили чиновники. - Положил, и концы в воду.

Другой способ приращения заключался в одолжении деньгами "верного человека" за хорошие проценты. Тут приращение шло несколько быстрее, но и возможность огласки была настолько значительна, что только мелкие и очень жадные чиновники решались на эту операцию. Третий способ состоял в помещении денег в торговые предприятия, которые обыкновенно велись под чужим именем; но эта операция требовала такого сложного и бдительного контроля, что чиновники, увлекавшиеся выгодами торговых барышей, нередко становились в положение человека, погнавшегося разом за двумя зайцами и ни одного не поймавшего. Наконец, существовала и еще четвертая операция - это покупка и продажа мужиков. Операция эта была совершенно верная и выгодная, но тут огласка была уже полная.

Нина Ираклиевна вела операцию очень сложную и замысловатую: она торговала мужиком. Выменивала, покупала, продавала, отпускала на волю, сдавала в солдаты и проч.  


Она изучила мужика подробно, хотя и довольно односторонне, а именно только с точки зрения выжимания так называемого мужицкого сока. Не обращая внимания на этнографические и бытовые стороны мужицкой жизни, она направила свою проницательность исключительно на изучение стороны экономической, и так наметалась в этой науке, что с первого взгляда угадывала, где и что у мужика лежит и какую денежную ценность он собой представляет. Не брезгая мужиком барщинным, она преимущественно любила мужика оброчного, как более избалованного свободой передвижений и, следовательно, более чувствительного ко всяким ограничениям этой свободы. Заставить мужика за хорошую плату выкупиться на волю - вот что стояло у нее на первом плане; затем уже следовали другие меры: заставить откупиться от солдатчины, от барщины, от службы в качестве бурмистра и проч. На все это оброчный мужик шел гораздо ходчее барщинного. К тому же, и доход в виде денег представлялся ее уму яснее, нежели доход в виде произведений мужицкого труда. Последние она допускала лишь между прочим, в виде талек, сушеных грибов, полотна, овчин и проч.

Всегда находились люди, которые, постепенно проворовываясь, в одно прекрасное утро усматривали себя в положении, о котором говорится: "хоть в петлю полезай". Поэтому имений, которые нужно было продать во что бы то ни стало и за что бы то ни стало, всегда бывало очень достаточно. Нина Ираклиевна зорко следила за такими оказиями, имела на этот случай "руку" в опекунском совете и находилась в постоянных сношениях с сводчиками, которые являлись у ней чуть не каждый божий день.

- Дорого! - обыкновенно отрезывала она, выслушав предложение сводчика и зная, что последний всегда запрашивает если не вдвое, то в полтора раза.

- Сударыня! строениев одних сколько! Избы новые, крытые тесом, скот-с... Опять-таки мельница, лес-с...

- Не люблю я с мельницами возиться... ну их! мне мужика дай!

- И мужики исправные; у одного в Москве на Таганке заведение, у некоторых смолокурни, дехтярные заводцы-с!

Сказавши это, Нина Ираклиевна уже окончательно упиралась, и результатом этого упорства почти всегда оказывалась купчая крепость, вследствие которой, через месяц или через два, владелец "заведения" на Таганке продавал его, а сам, с отпускной в руках, поступал в то же "заведение" половым.

Георгий и Иван Мастрюковичи Тамерланцевы приходились по матери двоюродными братьями Нине Ираклиевне и были чистокровные осетинцы. Специальность их заключалась в том, что они не имели постоянного места жительства и переезжали с одной ярмарки на другую. Сверх того, они были прекрасно обучены на биллиарде, отыскивали княжеское достоинство, занимались покупкой и продажей лошадей, а в карты играли так чисто, что ярмарочные шулера называли их не иначе, как "благородными людьми".

Отец их, Мастрюк Булатович, был неизвестного происхождения осетин, перебежавший некогда к русским, поступивший в инородческий эскадрон в чине корнета и тотчас же начавший отыскивать княжеское достоинство. Многие высокопоставленные лица помогали ему в этих домогательствах, но безуспешно. Доказательств у него не было никаких, кроме собственных рассказов, из которых явствовало, что на родине, в Осетии, у него была сакля и две козы.

- Саклем владал, пара коза кормил, ружьем ходил, свинья убивал! наивно объяснял он средства своего существования в состоянии дикости, но достоверности даже этих бедных показаний ничем подтвердить не мог.

Осетия в то время еще не состояла во власти русских, следовательно, не существовало ни губернского правления, ни даже земского суда, через которые можно было бы доподлинно узнать, действительно ли обладание двумя козами составляет, по местным законам, признак княжеского достоинства. Поэтому герольдия медлила, затруднялась и требовала каких-то поколенных росписей, а Мастрюк, ничему не внимая и ничего не понимая, твердил одно:

- Саклем владал, ружьем ходил, свинья убивал!

Но аристократия любезна моему сердцу потому, что назначение ее вливать в государственный организм возвышенный дух. Аристократия полезна даже и в том случае, если она ничего действительно, полезного не совершает. Она полезна потому, что она есть.

А вы по-прежнему копеечку к копеечке прижимаете-с? - спросил он мать в первый же раз, как увиделся с ней после годовой разлуки.

В первую минуту Нина Ираклиевна приняла эти слова за шутку; но тон, которым они были сказаны, дышал такой несомненной язвительностью, что она вдруг догадалась и словно замерла с пачкой кредитных билетов в руках.

- Курочки-с! талечки-с! грибки-с! - продолжал между тем Порфиша, отчетливо отчеканивая каждое слово.

Нина Ираклиевна переполошилась не на шутку.

- Да ты что это, щенок, говоришь? - крикнула она на него почти испуганно.

Но Порфиша не сконфузился даже перед этим восклицанием. Некоторое время он исподлобья, с идиотскою иронией, взглядывал на мать, шевелил губами и делал вид, что едва удерживается от смеха. Наконец встал и, удаляясь из комнаты, произнес:

- Продолжайте-с! Что же-с! Талечки-с! грибочки-с! овчинки-с! Похвально-с!

Вслед за тем подобное же недоразумение произошло у Порфиши и с отцом. Однажды Менандр Семенович стоял в передней и провожал дорогого гостя, то есть откупщика, который только что вручил "следуемое по положению".
На эту-то сцену, бог весть откуда, нагрянул Порфиша. Но вместо того чтоб расшаркаться перед откупщиком и пожать ему руку, он пробежал мимо, как-то странно при этом хихикнул и вполголоса, но так, что все слышали, произнес:

- Взяточки-с!

И чем дальше шла вперед наука, тем чудодейственнее и чудодейственнее становился открываемый ею мир. Хороша была игра, в силу которой "спрос" с завязанными глазами бегал за "предложением", а "предложение", в свою очередь, нащупывало, нет ли где "спроса"; но она уже представлялась простыми гулючками по сравнению с игрой в "ажиотаж" и в "акционерные компании", которая ждала Порфишу впереди. То был волшебный, жгучий бред, в котором лились золотые реки, обрамленные сапфировыми и рубиновыми берегами. Порфиша в каком-то экстатическом упоении утопал в этой светящейся бездне. Он был властелином биржи; перед ним преклонялись языцы в виде армян, греков и жидов. С недетскою проницательностью угадывал он момент, когда нужно было купить бумагу и когда нужно было ее продать. Или, лучше сказать, не угадывал, а сам устраивал этот момент. Он продавал, и за ним бросались продавать все. Происходила паника, вследствие которой на сцену являлось "предложение", а "спрос" был в отсутствии. Тогда он начинал покупать, и за ним бросались покупать все. Новая паника, вследствие которой на сцену являлся "спрос", а "предложение" было в отсутствии. И все эти перевороты совершались с быстротой изумительной, ибо он понимал, что главное достоинство капитала - это его подвижность и способность обращаться быстро. Насытившись биржевой игрой, он придумывал новые экономические комбинации: отыскивал неслыханные дотоле источники богатств, устраивал акционерные общества и т. д. Мысленный взор его устремлялся всюду: и на Ледовитый океан, в котором мирно плавали стада китов, тюленей, морских коров и т. д., и на Скопинский уезд, в недрах которого без вести пропадали залежи каменного угля, и на Печорский край, реки которого кишели семгою, нельмою и максуном. Открывши новый источник богатств, он немедленно устраивал акционерную компанию, но, выпустив акции и продав их с премией, не останавливался подолгу на одном и том же предприятии, а спешил к другим источникам и другим акционерным обществам.
Процесс накопления доставлял Порфише неисчерпаемый источник наслаждений, независимо от всяких личных практических применений, одними перипетиями, которые его сопровождали. Если Коле Персианову был необходим "кредит" для того, чтоб позавтракать устрицами, отобедать с шампанским и окончить день в доме терпимости, то Порфише он нужен был совсем для других целей. Он видел в "кредите" известную экономическую функцию, без которой нельзя было обойтись в ряду прочих экономических функций. Экономическая наука представлялась ему в виде шкафа с множеством ящиков, и чем быстрее выдвигались и задвигались эти ящики, тем более умилялась его душа.

Но что всего замечательнее, на глазах у Порфиши не было даже практических примеров, с помощью которых его мысль могла бы ориентироваться. Время тогда было самое глухое; из значительных железных дорог существовала только одна; об акционерных обществах и биржевой игре не было и помину. Никому не приходила в голову ни неистощимая печорская семга, ни беспримерные в летописях мира скопинские залежи каменного угля. Ничем не руководимый, с помощью одного инстинкта, Порфиша проникал и в недра земли, и в глубины морских хлябей - и везде находил что-нибудь полезное. Его не смущало то, что все финансовые построения, которым он так неутомимо предавался, были построениями бесплотными, разлетавшимися при первом прикосновении действительности. Он ничего лично для себя не желал, а только выполнял свою провиденциальную задачу. Быть может, он уже чувствовал, что тот момент недалек, когда он явится с зажатыми горстями, торжественно разожмет их, и клац! - покажет изумленной России пустые ладони.

прежде процесс созидания зависел от случайностей, которые могли прийти и не прийти на помощь, смотря по тем ресурсам, которые представляла большая или меньшая напряженность воображения, теперь - перед ним были всегда готовые и вполне солидные кунштюки, которые, вдобавок, носили название политико-экономических законов. Бред наяву продолжался, но это был уже бред серьезный, могущий, пожалуй, послужить материалом для любой докладной записки или для газетной передовой статьи.
Слова: "спрос", "предложение", "кредит", "ажиотаж", "акционерные компании" - не сходили у него с языка. …
 Он чувствовал себя участником этого действия и лично на самом себе испытывал последствия каждого экономического закона. Игра в "спрос и предложение" представляла целую повесть, исполненную разнообразнейших эпизодов; игра в "кредит" разрасталась в роман; игра в "ажиотаж" превращалась, по мере своего развития, в бесконечную поэму...

- Кредит, - толковал он Коле Персианову, - это когда у тебя нет денег... понимаешь? Нет денег, и вдруг - клац! - они есть!

- Однако, mon cher, если потребуют уплаты? - картавил Коля.

- Чудак! ты даже такой простой вещи не понимаешь! Надобно платить - ну, и опять кредит! Еще платить - еще кредит! Нынче все государства так живут!

Коля удовлетворялся этим объяснением, во-первых, потому, что оно согласовалось с практикой, которой следовали его предки, а во-вторых, и потому, что оно отвечало его собственным видам и пожеланиям. Что предстояло Коле в будущем? - ему предстояла жизнь праздная, легкая и удобная. На "производство богатств" он не рассчитывал, на "накопление" их - и того менее. Из всех экономических законов, о которых гласила школа, на нем отражался только закон "распределения богатств" - в виде оброков, присылаемых из деревень, да еще закон "потребления" - в форме приобретения рысаков и производства всевозможных кутежей. Но, увы! действие закона потребления давало себя знать всегда как-то сильнее, нежели действие закона распределения, и потому он очень был рад, когда в форме "кредита" ему явился совершенно готовый исход из этого затруднения.

понедельник, 21 января 2013 г.

Красные кхмеры и их дьявольская революция

https://drive.google.com/file/d/0BwKfunOkWi7eaWFaVGN0VjJ6RDQ/view?usp=drive_link&resourcekey=0-1eOt37Ph1oxHGeQrfxVrEQ
Эта история жизни при красных кхмерах в картинках создана художником-карикатуристом Bunheang Ung, которому посчастливилось пережить режим Пол Пота. Серию картинок я нашел на сайте http://khmerrouge-toons.blogspot.com и эта тема настолько заинтересовала меня, что я сделал перевод на русский.
Оригиналздесь
Фото были  http://www.corbisimages.com/stock-photo/rights-managed/U1796919/soldiers-carrying-human-heads?popup=1&caller=enlargement