воскресенье, 20 сентября 2026 г.

Олег Стрижак "Мальчик"

 Стрижак О. Мальчик: Роман в воспоминаниях, роман о любви, петербургский роман в шести каналах и реках : [роман]. — М. :ИД «Городец», 2021.— 512 с.

рекомендован в предисловии как один из лучших русских романов XX века

Некая смесь Достоевского и Охоты на Снарка, по аналогии можно назвать: "агония в шести приступах" в несколько потоков.

Про автора можно сказать: «маниакально эрудированный автор». Да, экскурсы в области литературоведения,культурологии и историософии интересны, но, если их выкинуть останется едва ли четверть объема книги- свободный поток сознания с невнятным сюжетом. Стиль похож на Достоевского, но классик писал шедевры по контракту и сюжетную канву соблюдал, тогдашняя публика не только о постмодернизме, но и модернизме не знала.

Читать роман начал давно, будучи последний раз в Питере коль роман посвящен этому городу. Тогда, глядя на тусклое и низкое питерское солнце, просвечивающее сквозь серое марево, подумал, что понимаешь склонность здешнюю к психическим расстройствам. Город, существующий вопреки разуму и человеку, поддерживаемый не силой Разума, а разумно организованными насилием. Прообраз Гулага, куда на север кроме заключённых каналокопателей и крепостестроителей, согнали ещё и вохру, и вольнонаемных, и начальство всех мастей.


кто и как догадается через три века обо всех фантастических мелочах, которые, нет, не поглощали нашу жизнь, но были её содержанием. джинсы! где доставали (незаконно и тайно приобретали) джинсы? весь Ленинград ходил в джинсах, как после в вельветовых штанах, миллион людей в фирменных, настоящего индиго, джинсах! и какие фирмы были в почёте, и сколько мороки, и зависти, доходящей до ненависти, и ночных девичьих слез от того, что нет джинсов и жизнь кончена, и как было важно иметь фирму лучше, чем у других, и как ударяли ночью обрезком трубы по голове, чтобы снять с человека не золотые часы, не серьги бриллиантовые, а джинсы: есть джинсы, и жизнь кончена

 

.если действительно время уничтожает прошлое, и мой скудный миг является средоточием, чашей, копилкой, сокровищницей всего, необъятного в глубине и тяжести своей, прошедшего, и этот миг, весь дрожа, вот-вот перельётся в следующий... мне горько, горько мне за себя, горько мне жить, неумело, неуместно, и умирать ещё горше; что же это за истина, что перестает быть истиной по ту сторону Пиренейских гор, опять записная книжка, кто имеет право писать воспоминания? — всякий, как чудесно я понял недавно, что я человек маленький. Всю жизнь я считал себя чем-то значительным, а пришёл черед умирать, и вижу. и тетрадь моя представляет записки маленького человека (погубил, погубил меня Мальчик самим существованием своим), что лишены наблюдений, обращённых вовне, и избавлены от философии; философией, говорили мне, должен владеть роман, роман я уже написал, философии в нём ни черта не нашли, а нашли в нём много неискренности.

...Когда не мечтаешь уже иметь в своём распоряжении десятки лет, когда ночь приносит угрозу неизведанного, отказываешься от искусства и Довольствуешься беседой с самим собой; внутренняя беседа, вот всё, что остается приговорённому, час которого откладывается и откладывается, приговорённый сосредоточивается в себе, ум не Действует, а созерцает; и пока он может Держать перо и имеет минутку уединения, он сосредоточивается перед этим отзвуком самого себя и беседует 

Не зависеть, не подчиняться, стать как легкий, холодный, опушенный инеем ветер, текучим, как утренняя синева, и в любое мгновение уметь ускользнуть и уйти насмешливо — над решетками, лязгом, электрическим светом, над соборами, тёмными крышами, парками, горьким дымом и огоньками костров, я хочу быть как синее лёгкое утро.

когда утром я иду на работу и вижу на заборе плакат, где розоволикий строитель с квадратной челюстью и ямами вместо глаз одною рукой в рукавице кого-то приветствует, а другой что-то строит, я ощущаю ярость, ведь человек, сотворивший это, тягостно нездоров, вы поверьте, у него поражены очень важные сосуды головного мозга, и я ярюсь, оттого, что он хочет, чтобы эти сосуды были поражены у меня, я физически чувствую, как они закупориваются при взгляде на этого сварщика, господи, есть Моор, есть Леже, есть Карлю, рисовавший гаечный ключ, да, гаечный ключ в кулаке, но рисовавший так, что гаечный ключ запомнится мне на всю жизнь, он приятен мне, он человечен, он побуждает трудиться! сотворитель же сварщика, с розовым деревянным лицом и ямами вместо глаз, — злобный, уверенный хищник, за возню свою с этим плакатом в течение дня или двух он получит примерно столько, сколько наш главврач зарабатывает в полгода; и он мечтает, этот изобразитель, чесатель льна, чтобы у всех закупорились те же сосуды, что и у него, тогда жить ему будет удобней и комфортабельней,


талант есть здоровье нравственное, но талант иссякает, и нечем его подменить, не подменишь его умозрительностью, усилием, честностью, желанием искренним постичь истину, возвестить её, указать; вот и Лев Николаевич: грустно. но, поверьте, отчётливо видно, что Войну и Мир писал крепкий, нерушимейшего здоровья человек, и уже Воскресение сочинял утомлённый, измученный неверием, старавшийся убедить нас, а не себя...

хоть говорено было не раз, и век назад, и того много раньше, красота и эмоциональность и сила духа жёстко связаны, понимаю, что вскользь говорить об этом несерьёзно, но касаясь только здоровья, — всё искусство заверчено на древнем могучем винте, вся природа эстетического волнения: притягательность, удовольствие, наслаждение, боль и страх этой боли, страдание, умирание, очищение, — и познание через чувственность: наслаждение, боль и страх, очищение болью, вот вам вся поэзия, и драма, и литература: в схеме; форма в искусстве есть содержание (.Мальчик! Мальчик! — подумалось мне, это он мне говорил!), движут формой могучие древние силы, силы рода, вот почему, по личному моему убеждению, в искусстве нечасты женщины, их начало чаще пассивно, выжидательно, их начало приемлюще, а не дающе, но уж если они творят, то вершиной — Сапфо,

анемичность (я бессилен, подумал я, я бездарен, я скоро умру), плаксивость, выдаваемая за размышления, всё знакомо, давнишнее, столетней всё давности, читайте Чехова, но и чеховскую ироничность прочитывают теперь так, будто писано было всерьёз; томление сонное по утопиям, при неспособности полной не то чтобы забить в стену гвоздь, но чихнуть вкусно; вид пропасти, как говорит мой брат, вызывает у них мысль о конечности пути, а не о мосте, ну а вид человека, строящего этот мост, будит в них естественное раздражение:


старайтесь быть веселей; и старайтесь быть внимательней;

Жизнь ничтожна моя; отчего же тогда так мне горько, что я умру? Гм! Всё, что было: редакции, деньги, постели, мои и чужие, кружева чужие, рассветы в чужих домах, казённая мебель в учреждениях, ненужные мне совещания с ненужными мне людьми, сигаретный дым, неразличимо схожие попойки, пишущая машинка, ночи, измучивший меня роман, больничные каменные своды... неволя. Почему же почти за сорок лет я ни единого дня не был так волен, как в то утро, росистое, в тумане, над Волгой, пятилетний, босой и в рубашке отца, убитого, сгинувшего под Смоленском. почему?

и на чистом столе были два телефона, чёрный и белый. Жили у бабуси, запел вкрадчиво кто-то хороший у меня в голове, Два весёлых гуся, оДин чёрный, Другой белый, два весёлых гуся!..

    Женский голос рассказывал мне о том, что приключилось в мире. Утешительного происходило мало. Грязные новые танки лязгали в тихих тропических утрах по улочкам непроснувшихся городов, армады шли хмуро по океанам, раздавливая присмиревшую на рассвете волну, злые со сна механики поднимали зловещие светлые самолёты на палубы, залитые росой. Я видел эти армады в Атлантике, и в Индийском... приятного маловато.

Сколько ты ни пускайся в океанское плавание пассажиром и ни мёрзни на рассветном ветру, это будет игра. Если ты пассажир, то тебе нужно спать, добровольные бдения — глупость, настоящим рассветам, чтобы их оценить и понять, нужна занятость делом, злость на старпома, половина бессонной, изнурительной ночи. Настоящий рассвет хорош тем, что тебя скоро сменят, дадут хлеба с маслом и кружку какао, хорош тем, что достался тебе без твоей воли, расписанием вахты, и ещё хорош тем, что, будь твоя воля, ты бы его честно и с наслаждением проспал.

Мягко вступал оркестр, в его звуках также была интимность, пожелание лёгкости и добра. Я знал, что живут парижане скудно, экономят на отоплении и еде, трепещут начальства и в конторах выдерживают дисциплинку, какая не снилась у нас старпомам на образцовых крейсерах, что они не фривольны, пьют мало, потому как выпивки дороги, что любовница у парижанина редкость, знакомства и нравы не те, ну а если она завелась, то он держится за неё, как за мертвый якорь, что красавиц на Елисейских полях много меньше, чем у нас на Большом проспекте, я всё это знал, но Париж!.. Париж моих юных мечтаний, голубой Париж книг и беспечный Париж на упругой короткой волне ничего не имели сходного с грузным одышливым городом серых забот.

. Я думал о том, что всякая законченная красота тяжеловата, скучна, красота настоящая — в опасении за нестойкость её, в её скрытом стремлении соскользнуть из ранящего очарования.

Я был ровно, спокойно счастлив, читая хорошие книги. Прекрасная проза, как музыка, разворачивалась во времени, но несла в себе слово, повороты и яркость мысли, и была бесконечно зрительна, музыка ускользала — проза оставалась со мной, и, переворачивая страницы, я безраздельно властвовал временем, я мог снова и снова, хоть в тысячный раз, заставить Адама Саймза звонить возле двери полковника Блаунта, и с нетерпением ожидать, что скажет ему полковник, и тихо смеяться, не столько от слов, сколько от удовольствия: как хорошо это сделано, я мог снова и снова часами смотреть, как печальная Джулия осторожно идёт коридорами лайнера в штормовой сентябрьский день, и как в каюте другого белого лайнера, переплывшего океан, красит губы чужая мне женщина, и как страницу спустя, не заметив меня, не узнав обо мне никогда, она выйдет на палубу в синей косынке.

Ранние зимние пробуждения стали подарком, мне дарилось утро, которого я в предыдущие годы не знал. Это были прекрасные зимние утра, с дымами в тёмном прозрачном небе над снежными крышами, с ярким месяцем в чёрной щели переулка, где в домах горят, незнакомо и редко, жёлтые, красные, зелёные окна. Я заметил, что стал в эту зиму необычно спокоен, а может быть, терпелив в отношении ко всяким неглавным вещам,

Записки начинались ссылкой на высшие силы. Там, где в прошлом столетии написали бы «Богу угодно...», он писал: «Паспортистка сказала, что надо...»

Будильник! послушное, маленькое, бессловесное существо. и надо же было мне со всей моей грубой и посторонней злостью обрушиться именно на его беззащитность и слабость.

будильник был единственной моей вещью и был единственным моим другом. В чёрном облезлом корпусе, с жёлтым от давности лет циферблатом, очень тихий и деликатный, светящийся тусклой зеленью в предутренней темноте, — таким я знал его с детства, он был мне и детство, и дом, и тепло.

Я разбил его оттого, что ему было лучше, чем мне, эта страшная правда моего неосознанного как будто удара надолго и сильно испугала меня. И ещё было больно оттого, что всего две минуты назад мой будильничек был живой.

Он тихо звучал и смотрел на меня вечерами, ночами; кроме этого маленького, робко тикавшего существа, у меня на всём свете не было никого. Только этот будильник забрал я из бывшего моего дома, где по смерти моих родных, происшедшей, когда я был Далеко, властвовал голубоглазый... Будильник остался на совести у меня навсегда. Всегда после этого мне было жаль вещей. Я сам сделал их много и всегда с неохотою отпускал от себя, я думал, — а что с ними будет дальше, я смутно подозревал в каждой вещи характер, запутанную или простую судьбу. Сложно я уживался и с приходящими ко мне вещами, одним позволял уйти, полагая, что так будет лучше и что через силу ни пишущая машинка и ни карандаш не станут добрее ко мне и послушней, другие были ко мне добры, они меня понимали, и я дорожил ими необычайно,

    Мы зажжём огонёчки ёлки, в полутьме, ведь уже будут сумерки, незаметно сгустившиеся за окном, это кажется, что прибрать всю квартиру, перемыть всю посуду и приготовить еду дело четверти часа, в действительности пройдут часа два или три, мы проголодались, за окном наступает вечер и город зажёгся огнями в синем проёме между шторами, мы зажжём огонёчки ёлки, одни будут светиться ровно, а другие, рассыпанные в полутьме, будут медленно, успокаивающе загораться и пропадать, да, реле, что стоит под ёлкой, давно мне знакомо, и с неясной, наставшей вдруг скованностью оттого, что уже можно сесть за стол, руки вымыты, мы присядем, — загадочным образом сблизившись в общих хлопотах, сблизившись в общей заботе об уюте и чистоте, близость общих домашних хлопот ни к чему не обязывает, нам приятно, что мы это знаем, и молчаливое знание, ставшее вдруг соглашением, станет первой приятной тайной, — не много ли это? не знаем,

Литые перила набережной уходили во тьму, как обмерзшие поручни мёртвого корабля. Город молчал. Он был брошенный, вмёрзший в лёд и снега бронированный линкор. Трубы, башни чернели в ночном зимнем небе. Мы шли, и покачивались сигнальные красные фонари. Нам одиннадцать лет, двенадцать, нам тринадцать, скоро четырнадцать, а зима всё стоит и стоит, и каждый четверг нас поднимают в четыре часа, чтобы вести нас в баню

Часто я провожал с мстительным удовлетворением не удавшееся мне время. Мне не было жаль, что уходит моя жизнь.

             Всё неповторимое, для чего живу, думал я, ждёт меня впереди.

            Существует теория бед, по которой наши беды угрюмо и выжидательно, готовые к мгновенному действию, глядят нам в затылок из темноты, поджидая, когда мы устанем, заболеем от горестей и неудач, и тогда они с воем вымётываются из своих чёрных нор и вгрызаются нам в загривок. Существует теория, по которой время бед надо пережидать терпеливо и не поднимая головы из окопчика; когда шквал бед пройдёт, нам дано будет знать о том.

 В мире кино человек, принесший сценарий, вызывает безудержное веселье: городской сумасшедший. Умные, зрелые люди в кино ищут и ловят, приманивают и обольщают того, кто протащит заявку, облечет её в плоть договора, в плоть нескольких тысяч рублей аванса, уложив которые поглубже в карман, уважающий себя литератор принимается сочинять;

  Дом, где жили празднично магазин и театр, дом со скульптурами и витражами, тоже виделся мне старинным, а ему не исполнилось и семидесяти лет, время таинственно уходило в мокрой, насмешливой темноте ноябрьских вечеров, и я не понимал, как ему удается увлекать меня мнимой надёжностью, всего лишь восемь лет, и мне кажется, так давно, восемь лет минуло, шёл великий и удивительный шестьдесят первый год, и осенними вечерами в этот мокрый и облетающий, тёмный сквер, к бронзовой императрице, прибегала на встречи со мной тоненькая девушка восемнадцати лет с большими и влажными, насмешливыми глазами, с вечной насмешливостью и загадкой поглядывали они снизу вверх, и искоса, не хочется вспоминать её имя, потому что имя уже есть конкретность, её жизнь, её муж и какие-то дети, и всё это не может иметь никакого отношения к моей жизни, просто были тёмные, мокрые вечера, кончалась осень, и я любил ту девушку в беретике, изящно сдвинутом на бочок, у меня щемило в груди, когда я видел, как, под екатерининскими фонарями, весело и легко прыгает она через лужи, торопясь ко мне, в пальто, узеньком в талии и расширенном книзу, в закрытых туфельках на высоком каблучке и со шнурочками, и шикарные тёмные чулочки в свете фонарей блестели...

рассказать, но ни слов и ни мыслей отчётливых я не имел, а читала ты, во вчерашней газете, как сняли тяжёлый снаряд, лежал в куполе Храма на Крови, застрял и не разорвался и лежал с сорок третьего года, ах, смеялась она, читать газеты, война, кому это нужно, шестнадцать ведь лет прошло, искренняя девочка, осенью шестьдесят первого года казалось, что война забыта навеки, ещё не знали понятия ветеран, ещё младшему призыву фронтовиков было по тридцать пять, и комбат мой был боевой офицер, прошедший войну от первого дня, и комроты имел фронтовые медали,

  

 В колоннаде Публички, освещённой, за чёрными деревьями, коротали вечность высоколобые и бородатые, мраморные, мужи древности. У колонн павильонов Аничкова дворца хмурые бронзовые римские воины предлагали желающим лавровые венки.

хотите ли вы писать традиционный роман, где будет много домысла, полностью предсказуемого тем, на что вы способны, очень немного точности, очень немного правды, а истины вовсе не будет; или вы будете писать чистую историю, где будет и приближённая точность, и немного правды, а истины опять-таки не дождётесь; или героическую поэму, где мера вашей гениальности безжалостно отмерит вам возможность постижения вами истины, и где не будет ни точности, ни правды; пришло время нащупывать некий новый жанр,

    многим чудесным стихам обучила меня моя девочка: читая их при мне, и совершенно меня не замечая; тоже актёрская привычка; и я потом с наслаждением читал их где придется, изумляя захмелевшие компании: ...Пью за военные астры! за всё, чем корили меня! За барскую шубу; за астму; за желчь петербургского дня. За золото сосен савойских; полей Елисейских бензин; за розу в кабине роллс-ройса; за масло парижских картин.

 в России либерализм всегда гаденький; Щедрин темнел ликом от омерзения, наблюдая российский либерализм;

ещё привязалось чувство, будто будущего у меня нет, лишь топить печку мокрой осиной, и продолжить это занятие в квартирке при деревенской школе, уж что-что, а деревенскую школу я знал чудесно, и не рвал постромки, торопясь туда в звании учителя,

...дорог, важен и нужен Христос действующий, проповедующий, совершающий великие дела, а не сомневающийся и затруднён-кибернетика, Корбюзье, Евтушенко, Камю, которого никто не читал, и Грин, которого кинулись читать все, женские прически Бабетта идёт на войну, ещё пахло минувшей войной, в полях за Вислой сонной лежат в земле сырой, утомляющая возбуждённость клубов студенческих, что непременно звались Меридиан или Ассоль, до ж... умные мальчики, знать не желающие, чт0 значит выбрасываться, в зимнем снаряжении, при полном боевом, из брюха промёрзшего военного борта в чёрную, где ничего не видно, где хлещущим ветром обдирает рожу как наждаком, в лютую зимнюю ночь, в вечерних бильярдных было жарко и накурено, и под жёлтыми лампами шары на зелёном сукне стучали и катились, вне времени, как и семьдесят лет назад, нет, замечали старички, из новшеств, загоняя очередной шар, добра не выйдет, порядок нужен,

партия, извольте рассчитаться, юноша, здесь катали они шары в пятьдесят первом году, и в тридцать первом, они воевали в сорок первом, и в четырнадцатом, и порядок для них значил прежде всего вечерний стук шаров в бильярдной, и чтоб дешёвая водка и ветчина, партия, говорил с удовлетворением я, извольте рассчитаться (гони деньгу, мухомор, я те устрою порядок!)

...царственная Нева, в космическом движении ночи, кружении позёмки, заметённая мёртвым снегом на много верст, со всеми её дочерними реками, всеми её островами, заметённая мёртвым снегом от лесов и до лесов, от гранитов Крепости до гранитов далёких в ночи дворцов, царственная зимняя Нева не признавала, отвергала и неприметным делала чёрный ночной Город.

            Каждое поколение мнит, что оно умней и тоньше родителей; каждое поколение печалуется, что дети их — глупей и бессердечней. Здесь нет противоречия. Разгадка не в формах нажитого знания; вновь родившиеся действительно мыслят иначе. Творимый их родителями мир побуждает их поворачиваться мыслью иначе; качественно иное умение думать. Малыш утверждает: ключ к мышлению — стиль; и письменность, живопись, любое творение форм, — что отнюдь не есть формотворчество, — позволяют постичь прежний метод, течение мышления; задача лишь в изобретении приёма использования ключа;

Юлий Сергеевич имеют мнение, что непрерывно меняющаяся, вечно изменчивая система мышления льётся в форму стиля посредством другой вечно изменчивой и неуловимо, стремительно меняющейся системы — системы реализации мысли; их постижение во взаимодействии Ю. С. считает безнадёжным. Человек оставляет не мышление, а результат, с каким связывают его имя: формулу; войну; законодательный акт; поэму. Его создания делают из имени символ; 

прежде я не умел читать книги, то есть читал, как читают почти все: интересуясь лишь тем, кто окажется убийцей и догонит ли чекист шпиона. И теперь, зимними ночами, у печки в общежитии, восхищённо глядел я, как под моим пером возникают деепричастия, периоды, прямая речь и пейзажи.

неуживчивость жизней, простите мне косноязычие, в вареве мира и есть человеческая деятельность.

В сути, все утверждения мои в той книжке являлись отрицанием. В моей книжке я говорил нет и моему настоящему, и моему недавнему прошлому. Отвергал всё, о чём не хотелось мне говорить; отвергал тайну там, где я не хотел или не умел ни увидеть, ни заподозрить тайну. Моё знание о моём прошлом, как чувствовал я, достойно было книги ничуть не меньше, чем любое другое знание в мире.

физически чувствовал талантливость мою как грубую и сокрушительную, материальную силу, и хранила меня драгоценная убеждённость в моём праве писать всё, что мне вздумается и как мне вздумается, вольность роскошная неискушённости, роскошь незнания и независимости от чьих бы то ни было мнений и требований, и если б ещё умел я вовремя понять, какие могущество и волю дает умение соединить роскошь независимости с искушённостью в мастерстве и роскошью знания,

красота не прихоть полубога, а хищный глазомер простого столяра, колдуньи-ночи уберегли меня от многих напастей и уберегли от участи моих друзей. В клубах, непременно Комета и Аэлита, в звучном вое и декламировании гремевших в ту пору стихотворений, в нищих пирушках по комнатам общежитий тогдашние друзья мои изобретали не занятия, а значительность этих занятий; и увлечённость их делалась не увлечённостью уже, а шаманством. К чьим-то мнениям прикладывались, как к кресту или раке; и из мнений мастерили верования.

Трибуны, творители звучных стихов явили себя дерьмом. Верования, многие, оказались ложными, или просто придумкой. Одним пришлось менять верования, что рождает глухое безверие. Другие, в упрямстве, неумном, решили до конца защищать не верования, а придумки. В третьих, через дым горячей их увлечённости, разглядели все наконец идиотов. В выигрыше обнаружились те, кто занялся делом, безразлично каким: карьерой, коллекционированием денежных знаков;

И теперь-то не вижу я, каким образом изменения в человеческой душе и в манере жить связаны с возможностью выбора и с невозможностью его; впрочем: наиболее широкие возможности выбора, говорил Мальчик, ничего не значат, потому что чем шире возможности, тем легче иссякает важнейшее из условий выбирания, время, к тому же, говорил Мальчик, любая, очаровательная, последовательность из самых широких возможностей выбора неизбежно приводит к узости его

Старухи уже не было в живых, умерла Старуха с изрядным достоинством и известною гордостью: чтобы не докучать никому возней с глупым, ненужным трупом одинокой старухи, переоделась во всё нарядное, взяла паспорт и пенсионную книжку, удостоверение к медали за оборону Города, и сторублёвую купюру на похороны, села в скверике на Скамейку возле морга какой-то из наших больниц: и лишь тут позволила себе умереть,

нет ничего благотворнее для так именуемой творческой личности, утверждал Мальчик, чем изначальная невозможность выбора, потому что условие невозможности побуждает изобретать, или открывать, что одно и то же, или, во всяком случае, искать, нет, не мнимый или придуманный выход из невозможности, а совершенно иную систему ориентации и существования, в которой изначальная возможность или невозможность чего-то вообще утрачивает значение и перестает быть.

его личной теорией творения будущего, которой я, в небрежном изложении Насмешницы, так и не понял; а говоря приблизительно, речь там шла, насколько я помню, об уничтожении, тем или иным способом, настоящего.

Много ли насчитаете вы правителей в Истории, о ком десятилетия спустя после их смерти говорили: величие их ума!.. Власть не сообщает величия. Чрезмерное, иль умеренное, поклонение унижает тех, кто его испытывает.

научился я лишь тому, что удачливо весёлым, как и удачливо любимым, и удачливо везучим, возможно, в дикости этой жизни, лишь за счёт других: нельзя всем игрокам сразу взять банк в игре, нельзя всем влюбившимся стать избранниками лучшей из женщин; я уверенно завоёвывал в Городе место, придуманное лишь для меня. Три или четыре сокрушительных мордобоя, учинённых мной в один вечер в творческих ресторанах в доме актёров, в доме писателей, в доме кино, принесли мне известности больше, чем Достоевскому все его романы; я приятельски в Достоевском любил игрока; мне нещадно везло в игре;

 

неслучайно угодил я в ту пору в хорошие руки, к женщине умной и жёсткой, заметившей и избравшей меня, взрослей меня и умнее, взрослей и умнее ещё и потому, что жила она жизнью, до сих пор неизвестной мне, мужчину всегда творит женщина, давнишняя история, как и женщину, в какое-то из дарованных ей кратких времен, творит мужчина, который взрослей и умнее её, и длится такое воспитание, в трудном сочетании и в трудном противоречии с движением жизни: вечно, господи, с раздражением и умной усмешкой говорила первая из моих властительниц, мудрёное дело заканчивать все комедии и трагедии женитьбой или смертью, Юлия и Ромео, и не было бы в мире повести печальней, если б им удалось удрать,

нравственность денег людьми условливается различно, для одних деньги и мораль, и искупление, а нищета утверждается ими как безнравственность или вина, другие же ухитряются понимать деньги как праведно или неправедно получаемые, увязывают получение денег с трудом: нечистой копейки в руки не взяли; и тем запутывают всё до неприличия, потому что есть труд нужный и есть честный труд, что хуже грабежа, а вот за вопрос о мере праведности труда гордящиеся бездельники глотку тебе перервут;

золотые обручальные кольца ещё были редкостью, ещё на них косились, угрюмо, пережиток церковного культа, веяло от колец венчанием со свечами, и генерал, поглядывая на золотое обручальное кольцо доченьки, кряхтел, очевидно примеривая к себе вопрос в парткомиссии; я всё поняла, шепнула мне, ночью, уже под утро, жена моя, чудесный ребенок, я всё поняла, не пережиток и не церковный культ, шепнула торжественным шёпотом, а тёмный древний символ, греховный, любовный, очень греховный, ведь колечко, и ещё эта приятность греховная золота, колечко обнимает мой пальчик: как я принимаю тебя,

перед подружками все они: Клеопатры; всё знающие, всё умеющие... курицы; исключительно в обсуждениях и могут они себя утвердить; где сойдутся невиннейшие эти создания, затеется разговор, что покраснеть заставит, как детей, любое негодяйское и беспримерно циничное сборище мужчин; мужчины же в принципе не говорят про женщин: потому что говорить о них нечего; ну: суки они, и всё тут; случилось мне раз быть свидетелем, как интимное дамское щебетанье, при помощи тайно записанной, одной из участниц щебетанья, магнитофонной пленки, прозвучало в мужской компании; причём, присутствовали здесь и те, кого обсуждали дамы; как говорил в таких случаях Мальчик, единственно отсутствие суда присяжных в нашей системе уголовного наказания избавило милых дев от некрасивой кончины;

            всё истинное рыцарство было мальчишеством, явление совершенно не мужское, а детское,

Женщины у Фёдора Михайловича божественно чудесны: в жадном их, злом и жестоком, нетерпеливом требовании жизни! в требовании счастья! которое выдержит бешенство их божественной жизненной ярости, силы, гневности и нетерпеливости!.. — боюсь, что вам тоже, как многим мужчинам, хочется думать, что женщины — это такие мужчины, только немножко иначе устроенные; когда же вы догадаетесь, что они другие существа? что другие они: ничем на вас не похожие! здесь: загадочность и простота общественного и биологического устройства; вещи простейшие: женщина

 

хищник; хищные звери к нам ближе всех; хищные звери умней всех зверей: умнее и тоньше, и чувственней, вы, наверное, видели чудесные фильмы, что французы снимали в африканской саванне: посмотрите, как лев любит львицу, и с какою нежностью, в изнурительно трудном и долгом пути, где под небом палящим ни тени, ни питья, ни еды, он ободряет её, как ласкает её, головой, на ходу, невесёлом и медленном, как трётся, ласкающе-сумрачно, он о её голову, и как она очень грустно, с таким безграничным Доверием, ему отвечает; это ласка не продолжения рода; это ласка другая: величественней, тревожней; это дружба любви; посмотрите, как лев, сам безумно голодный, ей приносит в клыках долгожданное мясо... убедительно ли всё валить на инстинкт?

но какая же сила заставляет льва изнывать, заставляет льва мучиться тем, что львица его голодна? ему важно, ему нужно её накормить; он с ума ведь сойдёт, от страдания изведётся, если лапу она поранит: ведь она детёныш ему... свирепая, великолепнейшая, хищная львица: жить без неё не может! в0т вам зверь: лишённый всех рассуждений о морали, иль долге, иль чести, не читавший романов и проч.; потому что он любит её; всей звериной печёнкою любит; потому что такая ему нужна: великолепнейшая зверица... и оскал её хищный, и нежность, мучительная и звериная, и могущество её ласки;

уходим мы: вне пределов ума; к чему-то: что умом не исчислимо; последний в роду: с точки зрения жизни, почти что бессмыслица; последний в роду: непригодность, конечность, нетворчество; вот, вспомните: .ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольётся сними, — и: .необычайный внутренний свет озарил его Душу, — и великое... величайшее: .что же это за пир, что ж это за всегдашний великий праздник, которому нет конца

почему мы про время, в котором живём, ненадёжно думаем, что оно вечно, июль шестьдесят четвёртого, малиновые и фиолетовые флоксы, в хрустале, на голубой скатерти, охотничью водку пить с генералом, грибочки, телятинка, догоним Америку по мясу, ах, какую телятинку изготовляла молодая, красавица нервная, генеральша: нежнейшую, и пропитанную насквозь не обыкновеннейшим соусом, так прямо и истаивала телятинка во рту, еще шестьдесят четвёртый, и звучит, томяще, пластинка: над морем, над ласковым морем. а до встречи с Насмешницей жить ещё долгие Девять лет.), а чудесная, и душистая была охотничья, вспомнить приятно, в кружевной и граненой, из генеральского распределителя, посуде: лукаво просвеченной вечереющим летним солнцем, хрусталь, малиновые и синие флоксы,

 ложное свидетельство о действительности уже есть истинное свидетельство о времени и нравах; важно, что литература свидетельства не влияет на будущее. И есть литература мнения: мнение не может быть ни истинным, ни ложным; самый вопрос об истинности мнения неправомерен; и право на мнение не заслуживается: оно либо дано, либо

 всё это было, и уничтожено жизнью.

 

читал я кое-что; беда тех сочинений: что они вечно берут частный случай, или кривое, то бишь неверное, обобщение; а литераторов у нас немного, явно недостаточно, чтобы обобщать; а литераторы, в большинстве, говорят, что не нужно и вредно позорить писателя перед читателем; что напечатали по недосмотру чьему-то Булгакова, про Массо-лит: и хватит; что писатель в глазах читателя оставаться должен пророком, учителем жизни, и т. д.; мне у Булгакова больше всего нравятся те страницы из массолитовской жизни, которые в роман не вошли (на пятом десятке моих годов я хоть что-то успел почитать. и, вероятно, умру, так никогда и не читав ни Фауста, ни Братьев Карамазовых); а писатели, они все разные,

...главный-то? во всемирном конкурсе кретинов второе место займет. не первое? а потому что кретин, пчелу будет учить, личным примером, в горящую избу войдёт: учить, как гореть;

    забываешь, что человек врёт; если женщина увести хочет мужчину, она внаглую будет ему твердить, что он самый лучший в мире, и, будьте уверены, пойдёт он за нею, куда ей захочется; и вообще читайте у Чехова про трёх актеров, что нашли бумажник

припомнились дневники Кафки, из одиннадцатого, кажется, года: где говорится, что даже убогая национальная литература в силах достичь в народе уважения к людям, занимающимся литературным трудом, но только появление гения проламывает в литературе брешь, куда устремляются, с восторгом, бездарности, ведь даже ничтожных способностей довольно, чтобы кормиться результатом чужих литератур: важно лишь заниматься разработкой невеликих тем, имеющих полемические подпорки... вы не задумывались, почему шекспировские ведьмы, в Макбете, уносятся в высь? — .летим туда, где высь ненастна!.. — да, думаю я, нынче тоже высь ненастна.

уважение к именам, освящённым славою, не есть подлость, но первый признак ума просвещённого, позорить их дозволяется токмо невежеству: как некогда, по указу эфоров, одним хиосским жителям дозволено было пакостить всенародно; листать историю рукою хиосского жителя, которому за глупость его дозволено гадить принародно, занятие малопочтенное; изучение литературы часто у нас понимается как восхищение мученичеством; мы всё любим творить жития, смутно подозревая о существовании деяний; терпеть не могу мученичества;

 

разве это название? Вы ещё молодой человек. Вы ещё не знаете, какое название нужно пьесе. Чтобы с афиши текла кровь!

 дельная афиша. Что, вы думаете, у меня там было написано? Филумена Мартурано? Да! Но маленькими буквами. А ниже стояло: или... А ещё ниже, громаднейшими буквами: Проститутка из Неаполя! Видели бы вы, как валил народ!

     Чудовищная бессмысленность в равнодушии и бильярдной, и глупой любви, и осени в фонарях: потому что ракеты, в бетонных шахтах, под чёрной тайгой, уже копят, уже содержат угрозу ледяного и чёрного Космоса.

    Чёрная тайга: „роса на карабине, кругом тайга, одна тай-га...“. Жизнь в маленьком гарнизоне.

    Величие трагедий маленьких человечков, вышвырнутых в неизвестную, чужую им жизнь при сокращении вооружённых сил.

    Чудесная жизнь: из непостижимо великих мелочей, истёртой сапожной щетки, поездки на грузовике за продуктами, ефрейторской лычки и мокрого окурка: то ли Гришка сам докурит, то ли оставит.

  произошла невразумительная вещь, интонация возобладала над текстом, и маска, в невыносимых трудах изобретённая, немножко приросла к лицу; то есть мыслил-то автор иначе, я хорошо его помню, но вот писать иначе он уже не умел; вот такой препечальный факт, товарищи герцоги, 

Терпеть не могу актеров! народец вздорный, пустой, истеричный, изломанный, с чудовищною претензией на исключительность: и не представляющий из себя ничего. вот как кувшин: нальёшь в него мёд, будет кувшин с мёдом, нальешь молоко, будет кувшин с молоком, вечером принц датский, утром серый волк, вечером бригадир вальцовщиков. и сидят ведь за рюмкой, и горько жалуются, что они люди худшей, самой зависимой в мире профессии: ну, в профессию их никто пинками не загонял, и не видел я, чтоб из актеров уходили, ничто так не губит, как сказочное их, возле-сценическое безделье, в жизни моей не видел худших бездельников, и худших циников, актёр не профессия, а вывихнутость психики, говорить, стоя у рампы, выкрикивать в зал какие-то весьма зажигательные слова, причём с непостижимой искренностью: и через час, за рюмкой, глумиться над теми словами с безжалостностью и весёлостью матерной — изумляющей... народец ничтожный, невежественный — вопиюще, безграмотный, как извозчичья лошадь, и все они неудачники, все — несостоявшиеся Качаловы и Ермоловы, завистники, склочники ядовитейшие, таланты загубленные, и с чего же им быть Качаловыми, если простейших вещей не умеют, трёх шагов по сцене ступить, искушённые лишь в интриге, удручающие бездельники, видеть нужно, как бродят они за режиссёром и с тоскою бубнят: а кто я? а про что здесь играть? и в жизни у них: всё заёмное, и речи, и интонации, и жесты, и движения души, в кино смеются, что актёр — одноклеточное: вот, на съёмке, поставят лохань с винегретом, три копейки за килограмм, и актёр же умрёт, если всё не сожрет, восемь дублей будут снимать — восемь лоханей сожрёт, и оторваться не сможет. принц датский; и вечное, невероятное их презрение ко всему, что не театр;

Вечный сюжет искажает, или даже отвергает всё, что имелось в действительности. Малыш считает, что вечный сюжет объемлет всё предыдущее, приемлет его, очень своеобразно и прихотливо; что существует в мире некая общая сумма памяти, информации, живущая и изменяющаяся по загадочным, присущим лишь ей законам; что пред законами этими оказалось бессильно книгопечатание, и значит, окажется бессильным и изобретение компьютеров; что эти законы сродни законам искусства, где в каждом следующем порядке существования узаконивается лишь то, что являлось беззаконием в предыдущем; что вся эта сигма бесконечна конечным, устойчивым состоянием этой, изменчивой по природе своей, сигмы информации является: миф. Миф отрицает действительность, потому что миф ищет сущность, миф близится к истине, и бесполезно искать в мифе даже мельчайшие клочья некогда бывшей действительности, миф обманчив, и порою, взамен приближения к истине, уходит в чистую игру, вот здесь вся всемирная история искусства, похищение огня, похороны Патрокла, потёмкинские деревни; достойная память блестящему завоевателю, дипломату, колонизатору, кому мы обязаны Чёрным морем, и Крымом, и Новой Россией, кто заложил городов больше, чем Александр Македонский, впрочем, и Александр Великий почти уже миф, и из его деяний помнят лишь полтора анекдота;

         Когда я пытался из белых высот снегов оглянуться на тёмную осень, то мой взгляд не встречал ничего. Там был чёрный и утомляющий пустотою провал. Я многое понимал. Понимал, что однажды случилось несчастье: непоправимое... нет, не со мной.

         Несчастье случилось в мире. И лишь коснулось меня. И я. здесь я немного терялся, не умея найти достоверное слово. я чуть было не прекратился: и, нечаянно для меня, обрёл в белых снегах моё продолжение, и начало ненужного мне будущего.

         Всё это называлось: зима. Синие, заснеженные утра таинственно назначены были мне началом. Нужно было учиться   заново жить: чего я не хотел.

у каждого бедна, и мужскую ли ветвь родословного древа нужно помнить, или, как в мудрой древности: женскую... всего лишь полсотни женщин, прелестных и юных, пронесли мою жизнь через тысячелетия, народы гуляли по материку, как волны в лохани, и дальняя в невеликом ряду этих женщин, могла жить, родиться на берегу Красного, Жёлтого, Чёрного, Янтарного моря, и других многих морей. И вспоминалось мне: .И Ангел, которого я видел стоящим на море и на земле, поднял руку к небу. И клялся Живущим во веки веков, что Времени уже не будет. и где-то там же записано: И не будут люди родить. Толковать неизвестное через известное, вот любимое человеческое занятие,

 истинное прекращение времени, и первый Ангел из Апокалипсиса, проливающий чашу на землю, так похож на майора Клода Изерли, зависшего над Хиросимой, в бомбардировщике, названном в честь его матери: Энола Гэй. Загадочнейшее из явлений: последний в роду. Конец рода: кажется, так звучит это по-французски. Означает ли конец рода, что все усилия рода были напрасны?..

...Живот рече: о други мои милыя, о братия мои! вот я отхожу от вас, как дым расходится, как вода разливается, как огонь угасает. Нет; не так происходит всё. Придумано это: живущим. В противоречие, другой текст: Крепчал огонь, и жёг меня, и едкий дым сгущался. То нам Страшный суд, комуждо свой. Ко исходу быти готову. Ироничность бессмысленная Пруткова: смерть для того и поставлена в конце жизни, чтоб удобнее к ней приготовиться.

 важнейшее отличие нашей истории от истории европейской: слишком многое в нашей истории сокрыто навсегда;

Котёнок на увещание учителя, что всякий кот должен употребить свою жизнь на то, чтобы научиться умереть, дерзко возразил, что это не может быть слишком трудным делом, ибо каждому удаётся оно с первого раза.

пришёл к изумившему его убеждению, что сюжетное время, само пушкинское восприятие времени не наше, и не имеет ничего похожего в чьей-либо другой литературе, хуже того, это время, нами не понимаемое, вот где главная тайна, считает он, и откуда всё следует начинать, попутно исполнил две маленькие работы: время разбитое в романе у Лермонтова, и время вечное у Гёте, Пушкина, Джойса, Фолкнера; и уж якобы заодно: маленькую работу о причинно-следственной связи в пушкинском тексте, вы же знаете Малыша, если он берётся писать о причине и следствии, ему неукоснительно нужно знать, что о них говорили умнейшие люди в три последние тысячи лет: на работу в четыре странички у него ушёл год; заключение категорично: Пушкин не видит нигде прямой и утешительной зависимости следствия от причины; везде непременно видит он вмешательство посторонней силы;

 любовь уже есть причастность желаемому, тут всё дело лишь в том, что природа желаемого должна быть уже присуща желавшему: необходимо присуща, присуща заведомо, присуща изначально, присуща всегда; Малыш говорит, что единственно точным изъяснением в великой и истинной и бессмертной любви может быть лишь: я всю жизнь любил Вас, только я Вас ещё не знал. и это ведь тоже из Онегина,

         причиняет мысли живой лишь зло; там мысль гибнет под бременем истин конечных: завершающих, окончательных, всеполагающих; символизм русский пал затем, что, родившись в величии мысли, в желании сделать жизнь искусством и искусство — творчеством жизни, перешёл очень скоро к торопливым высказываниям истин-в-последней-инстанции, и, печальное самое, к лозунгам и поучениям; любая идеология знания-истины-в-последней-инстанции неминуемо перестаёт быть мыслью, делается средою возникновения замкнутой касты и оправданием избиения инакомыслящих;

я не считаю, что искусство воссоединяет нас с бытием; здесь вся тайна: в взгляде, жадном и ищущем, в завтра, а не во вчера; здесь таинственное: в томлении по невозможному. и любовь как желание жадное невозможного есть уже, в себе:

древние врачи находили любовь болезнью близкой к безумию, и лечить предписывали её вином, прогулками и совокуплением; но безумие этим не излечишь... дивно глядеть мне на людей, которые в жизни с мнимыми своими возлюбленными и мнимыми любящими равнодушие их и своё почитают покоем; а покой, великий Покой: как великий пожар в тайге: где ровно и жарко горит всё, на тысячу вёрст кругом! великий Покой: вечно длящийся ядерный взрыв: как Солнце; и пожар, если длится он вечно, укрощает тайгу: укрощение не как результат, но укрощение как Длительность вещи; миг Длителен. но чтоб продлилась жизнь моя.

Когда Шопенгауэр говорил, что смерть, бесспорно, является настоящей и единственной целью жизни, он, при всей чудовищной разбросанности и неточности сей формулировки, имел в виду и страдание вечное жизни,

Мальро: множество людей, закованных в цепи, и все обречены казни, одним отсекают головы на виду у Других, и оставшиеся, временно, в живых созерцают собственный свой удел в участи себе подобных...

         в миг явления воли: и не свободны, когда в схватку ввязались; схватка уже делается для вас родом тюремной камеры; понимать схватку как дорогу к свободе? борьба за существование есть тюрьма: равно как и борьба за продление существования... роскошь и нищета терминов, вся философия в сути дела есть филология; лексика и синтаксис суть орудия философии: понятия, категории и сопряжения их; однако существует некая суб-филология совершенно загадочного свойства, суб-филология лжи; ни филология, ни философия не нужны лжи, и глубоко ей враждебны. о господи. Ложь и подлость правят миром; ложь и подлость, подлость и ложь; подлость и ложь, и ничего кроме лжи и подлости. загадочное явление власти: которую наш Малыш полагает, как и деньги, просто видом энергии;

 нельзя не поклониться Фрасимаху за суждение его о том, что всякая власть учиняет законы, полезные лишь для неё самой и сила права везде и всегда заменяется правом силы, власть права заменяется правом власти, и прочая; великий Ницше лишь повторил в важнейшем тезисе великого, и забытого, Калликла, если явится человек, достаточно одарённый природою, чтобы разбить и стряхнуть с себя все оковы, и втопчет в грязь наши писания, наше волшебство и чародейство, и явится перед нами владыкою, бывший наш раб, вот тогда-то и воссияет Справедливость природы...

суть лжи и подлости: всё обратить в самих себя; всё обратить в ложь и подлость; это чумнее чумы, и спасения от них нет; противостоять им невозможно, против насилия и власти могут встать лишь власть и насилие, а малейшее объединение людей в структуру порождает тотчас подлость и ложь; ложь чудовищнее злодейства; 

державинское: 

 злодейства землю потрясают, неправда — зыблет Небеса!.

 . и единственное, что может утешить меня: что во всякие времена является человек, ледяным одиночеством одинокий; одинокий настолько, что ни от чего не зависит. его можно убить: как вода может убить огонь; но ничто не в состоянии заставить огонь стать влажным. тот человек, в безграничном своём одиночестве, по стене пещеры проведёт медленно линию: и линия станет горбом бизона.

мысль-слово не успевает солгать; не успевает загубить линию; идея как чистое ощущение рождается прежде всех ухищрений принуждения...

чистейший язычник, исповедующий затейливую мета-гомеровскую веру, он считает, что творящее я затем и сдвинуто из середины мира, с линии перспективы, чтобы видеть всё и ощущать всё в истинной кривизне, и поэтому гений вечно чужд миру, гений не делается ни мимолётной опорой, ни кратким обиталищем истины, но за это он видит её пути; его желания и видения не вмещаются в привычные людям представления, а сравнить эти желания и видения не с чем; язык наш убог и скуден, он жив лишь метафорой, и на нашем языке видения и желания гения неизъяснимы; единственное, чем назвать их можно: Любовь; жизнь есть страдание: страдание неисполненного вожделения, боюсь, мы никогда не поймём страданий Александр Сергеевича, чей неукрощённый дух заперт был в тюремной клетке бедных наших слов,

известное: Бога нет, и всё дозволено часто толкуется как страха нет; господи, как это скучно, и грустно, увязывать вечно Бога — со страхом; действительно: Бога нет, и всё дозволено, но Бога нет — значит нет ощущения громадного богатства мира, Бога нет у червя, у крысы, нет мира, есть тюремная камера; есть гнилая нора; а нет дворцов и просторов и бесконечных звёздных небес; идейные афеисты ничем не лучше мессий Бога-страха, и те, и те: с кистенём в руке, я сижу в гнусной камере, я сижу в глухой норе, и ты сиди со мной же; они животные, очень простые, им биологически не понять существа, испытывающего жажду; как говорит Малыш, при страшной жажде худшее наказание не дразнить водой, а не дать второго стакана, так во всём, во всей жизни, где у вас жажда, у второго стакана вкус совершенно иной, потому что вода, вино, нектар первого стакана уже у вас в крови, вы уже химически изменены первым же глотком; то, что утоляет вашу жуткую жажду, действует отчётливее яда; вы не то что из куколки делаетесь бабочкой, вы из рыбы делаетесь птицей, и бывшим вашим родичам рыбам даже трупа вашего не остаётся;

иной считает себя полубожеством лишь затем, что сумел выйти из камеры в тюремный дворик; но уже всем другим он запрещает трогать стену этого дворика; предел своей свободы, своего знания он считает конечным во всём мироздании, он делается цепным псом-охранником, сколь часто и утомительно это видим; страшны человечиной, умение выжить хоть в серной кислоте,

на всякий вопрос есть простой ответ, мой приятель, врач, умница, организатор, миллионер, товарищ Бабичев от хирургии, пока говорит о своём: гений-министр, но лишь сойдёт с трамвайного рельса, начинает, как чеховский обыватель, пороть такую пустую и злобную чушь, очень точно знает, что такое любовь: сигнал-де того, что ты нашёл пригодный тебе генетический набор для произведения потомства. если верить этому дураку, то невозможно любить ребенка, любить женщину, которая не умеет родить, а потомство, замечу, успешно производится не только без любви, но ив ненависти, и в злобе, в насилии. И у дворовых собачек; он же, кстати, о литературе, упрямо и злобно: литература Должна, я при его речах даже задремала от угрюмости, литература должна ставить проблемы, вот образчик существа, не ведающего любви, бедная литература, кому и что должен Гоголь? который мучился, тщетно допытывался у Бога, у Руси, Для чего он явлен на свет, не Даёт ответа; эти суки, глашатаи внутреннего двора благодушно уверены, что им все задолжали, что Сын Божий Должен за них пострадать, дабы им дальше жилось в сытости; категория долженствования означает, что можно планировать, на четырёхлетие, производство и выпуск Мёртвых Душ, написание Евангелий...

если читатель раб, то литература ему не нужна, ему нужен комикс, а литератора он вечно требует упечь, не выпускать даже на внутренний дворик, угноить в чёрном карцере. увы, не сопрягаются любовь и Долг; любовь, скорее, есть защита от мира, и я в том убеждена; категории долженствования нет в природе, долженствование изобретено, рождено властью, придумано насилием, возведено в догмат, в моисееву заповедь, в табель о нравственности; власть есть страшный соблазн, мало кто из философов удержался от тяги к предписыванию, любимец мой вечный, великий — Юм, жестокую правоту которого ещё предстоит миру узнать в грядущие лихие столетия, Юм изумительно точно заметил, что честна и не вредна этика только описывающая, тогда как мир вечно, угрюмо изобретает бесконечные виды этики предписывающей, и мир в том: неправ; категории долженствования не существует в природе;

где долг не совпадает с искренностью души — там начинается ложь, гибель, незрелое усердие, и не о чем тут говорить; тигрица, куропатка защищают детёныша не из чувства долга, а искренне, не раздумывая; я видела, как бросаются на мостовую вытащить чужого мальчонку из-под бампера, из-под мчащихся колёс: и делают это не из долга, ибо тут ощутить Долг — времени нет, а из порыва, из испуга за живое, из живой потребности своего существа. Я отрицаю долг; чувства долга нет в природе; где речь заводят о чувстве долга, там говорящий: лжёт; есть искренность или неискренность; любовь и нелюбовь; порыв и марширование из-под палки.

забавно будет, когда горе-учёные, проповедники долженствования, уяснят, что любовь есть живая и главная из действующих в мире сил, и четырехлетние школьники будут учить вместо законов Ньютона законы Любви, они будут знать, по Данту, что упавшее яблоко притягивается к земле Любовью,

настанет ли простор Для всех, или же внутренний дворик тюрьмы, в том или ином, расширенном, виде, пребудет вечно. любовь движется, зло преграждает; любовь творит, зло пьёт, как кровь, творимое любовью; все мы знаем простейшую формулу устройства мира: сегодня выживает сильнейший, но завтра принадлежит тому, кто сегодня слаб; в действительности же всё немножко сложнее; зло интуитивно, бешеным чутьём, познало кратчайший способ творения будущего: через уничтожение настоящего насилием; не верьте, будто насилие есть повивальная бабка; видали ль вы повивальных бабок с топором? это кратчайший, примитивнейший способ перейти в иное, в то иное, где власть будет принадлежать топору; сожгите эту комнату, всю: все книги, шторы, и вы принудите меня вести новую жизнь; сожгите меня вместе с книгами, и вам придётся говорить с кем-либо другим: возможно, тот будет глупее вас, и вы сможете гордо его учить, перевирая безбожно всё то, что слышали случайно от меня; расстреляйте в государстве половину населения, выборочно, определённых людей, сожгите дома, взорвите железные дороги, и государство станет иным; сам народ станет иным; есть другой способ творить будущее, любовью: уходить от того, что мешает, что является не-любовью: уходить не в сторону, не ввысь, в иную среду, из рыб — к птицам... злые глупцы считают, что будущее можно сотворить на огне, в борьбе молота и наковальни; меж тем, Будущее незримо вызревает, незримо для наших очей, в той смутной области жизни, которую Гегель, в гениальном провидении, назвал п0рами; когда-нибудь мы узнаем, что эти поры и есть главный и важнейший действительный мир. — Вероятно, красота есть частный случай непонимаемого, частный случай невидимого, чего-то желанного, усложнённого, возвышенного и истинного; грустно мне, что, начиная с Демокрита, из категории прекрасного напрочь исчезает понятие энергии; энергия и идея одно и то же; идея не может воплотиться без организации, всякая организация неизбежно искажает и губит идею; превращение энергии удовольствия в энергию неудовольствия; злосчастные вечные вопросы: из чего индивид берёт энергию для неуничтожимости своей, и для неуничтожимости рода;

Мальчик на всё это отвечает, на мой вкус, несколько туманно, но зато кратко; энергия для затрат крайне важных, существенных, в особенности для катастроф, считает он, исчерпывается из будущего, всё сие не столь нелепо, как видится, если забыть раз и навсегда про то, что время может иметь вектор, время, считает Малыш, вне-векторная величина, явление, понятие; давно известно, что прибавление, за некоторой чертой, становится усложнением; счёт уместен и возможен там, где природа вещей поддаётся счёту; больше в природе почти всегда означает иначе, но не все понимают, что вместо иначе правильней будет говорить: настаёт иное;

         предположим, вы собираете в кучку сливы: две, три, четыре, но когда вы кладёте пятую сливу, у вас оказывается отнюдь не пять слив: а, скажем, три яблока, или полкирпича, или дохлая крыса, и люди никак не умеют это предусмотреть или предвидеть; сие невозможно ни предвидеть, ни предусмотреть; штучки диалектики-из-учебника никуда не годятся: не просто среда, иль вмешательство извне, в дело вмешивается новый фактор, который невозможно учесть, ибо невозможно его вообразить, невозможно предмыслить те небеса, с которых он может свалиться, любая система становится частью новой, на порядок более усложнённой системы, и из всего этого Малыш как-то выводит так называемый вечный закон приращения энергии...

деревня Обломовка, именно та, какую написал Гончаров, просыпается под громозвучные слова: говорит Москва... вторжение чужого времени грозит разрушением сущности, сущность же единственно верно понимаема может быть как возможность, как сумма возможностей и вся богатая их вариативность, и потому сущность любого явления познаваема может быть лишь в завтра: ни одна вещь не замыкается в себе, а только в условиях; а то, что вы сегодня ошибочно принимаете за сущность вещи, это её видимость; видеть значит уже ошибаться; видно лишь состоявшееся, то есть часть того, часто ничтожная, что могло состояться, видна та часть вчерашней сущности, которая реализовалась; видно вчерашнее: как звёзды; всегда видимо лишь прошлое, затем следы его, затем следы стираются, и уже ничего не видим; слабо достоверные слухи, слабо достоверные документы, случайный след когтей, и затем уже археология...

ясновидящие, люди или же божества, видят сущность как все возможности будущего в их жизненности и нежизненности,

мир непрерывно превращается из чего-то одного во что-то другое: уничтожением, медлительным иль катастрофическим, предыдущего, предшествующего, и мир вечно существует во множественности состояний, каждое со своим временем, каково же в таком мире отдельному человечку. зыбкое вчера-сегодня-завтра, представление этих понятий — обеспечивается лишь некоей длительностью жизни, где зверю и человеку кажется, что он всё тот же, только луны заходят, холода настают, память-ощущение, тревога и боль, навечно выжженные в клетках; вот прошлое; тревога и испуг, отвращение пред надвигающимися изменениями, или влечение к ним,

меня более всего поражает та загадочность, с какою живое существо химически изменяется в ответ на прикосновение окружающего мира: иль ластится к миру, к явлению, иль бешеной агрессивностью восстаёт, и как колдовски ощущает живую недостаточность в нём чего-то. вот почему любовь не может быть болезнью, болезнью становится горе, горе неисполнения любви; несвободу можно стерпеть в голоде, в движении, в жизни; но любовь, как и мысль, — не терпят несвободы; тоска есть несвобода, и несвободой являются и боль, и мука, и все виды отчаяния, водопада, но, я думаю, в истинной любви мы тоскуем не от недостаточности чего-то, а тоскуем по тому, что сложнее нас.

 миг превращения боли в свободу. Конечно же, ниже этого мига всё живое заботится о снижении боли, и мысль течёт, любит и предпочитает течь: в сторону удобства мысли, в сторону удобства ощущения, противодействие сему вызывает неудобство, и возникает надобность преодоления: явление на свет воли: воли звериной, затем воли разума, так оттачивается, начинает светить ясный разум;

разум. я не говорю о мысли лгунов, подлецов, торгашей, менял, начальников, это мысль безжизненная, ведущая к смерти, могильная, черви они все, вот для них годна идея бога, менялы и начальника гауптвахты, бородатого злого-доброго дяденьки в облаках, уступка идиотизму, им кажется даже, что они знают и понимают бога, какого можно любить, трепетать, подчиняться какому и с кем разговаривать; ясный разум и скрытый разум: великая отдельная тема, мне жаль, в ночи: где

дикарь мог восхищаться осколком бутылки: сие, может быть, и страсть, но страсть довольно нелепая... не столь желание красоты, сколь желание тайны, искание тайны; красота есть жуткая тайна, здесь дьявол с Богом борется, говорил, в запальчивости, Митя Карамазов:

истина столь велика и блистательна, что не будет во всем Космосе ничего, чт0 было бы неподвластно человеческой воле и любви... может быть; но это будет уже другой человек, не мы. увы. Человек, который будет столь же отличаться от нас, как мы отличаемся от звероящера; я не вижу особых причин переживать за человечество, как это модно нынче; человечество погибнет? можно назвать это и так, точнее будет сказать, что оно выведется, переживать за нас — всё равно что сто миллионов лет назад переживать за стадо каких-нибудь габрозавров, жаль, что невозможно даже вообразить, чем мы станем, прелесть истории в том, что она, всегда: Пролог. и никогда не бывает в ней подведения итогов; смысл истории неведом. пока; и если вы хотите понять зверский, низкий, идиотский расстрел герцога Энгиенского, убийство, вследствие которого рухнуло всё в тогдашней Европе, то нужно хоть для начала предположить, что невинный герцог уничтожен был вследствие столкновения сил неведомых, где-то там, за занавесом, нет у нас ни понимания, ни названия для этих сил, обозреваем историю, как огород, на котором чёрт знает что и почему выросло, совершенно непонятное;

         Боги. Цари!.. Я читал Одиссею: один раз. И не очень давно. Изрядно утомительное чтение, и последних страниц я, безусловно, не одолел. Там не всё боги и цари. Там есть и человек из народа, свинопас, Евсей, кажется: с кем, и за чей, точнее, счет, Одиссей раздавил вечерком у костра амфору-другую. И ещё пастухи, что к этой выпивке пригрелись. Вот я и есть такой человек у костра... ночь чёрная, холодная, осень, звёзды, морем зимним пахнет, засохшей ночною травой, приятно тёплые овчины, костёр гудит и шатается ветром, ветер из черноты, морской и грубый, возникает будто в трёх шагах от огня, металл звучит о камень, царскую свинью, что получше, приспособили, всё равно женихи их без счета жрут, с огня кус мяса, горячий, сладчайший, текущий соком и кровью, горсть чёрных жирных маслин взамен соли, в глиняную вместительную миску воды горячей, и, горького и молодого, вина, шуточки, грубый смех незлобивый, не нужно вспоминать ушедший серый, низкий холодный день с изнуряющим ветром, чёрная ночь, огонь выше голов, и горячее вино, ещё кус нежнейшей горячей буженины, и опять вина, огонь трещит, ночь бредёт, звёзды движутся в черноте над миром, овчины делаются жаркими, мечтательность, уже чуть сонная, мягко-грубая, как овчины, мечтательность от сытости жаркой, от горячего мяса и вина, и, поверх утихающего огня, начинаются истории, о царях, о героях, о милости богов, о гневе богов, не к ночи, о заморских берегах, царских дочерях, пристанях и рынках, дворцах высоких, пирах и огнях, распрях, войнах, крови, золотистых подвигах, тёмных морях, кораблях, грабителях: про чужую и жгучую жизнь, костёр утихает, вино холодеет, уйдешь в черноту помочиться, и лишь угадывается свет огня, ветер владеет чёрной ночью и степью, ночной шум моря, ворчат и попискивают где-то свиньи в загородке, вечное, очень неторопливое движение звёзд, в Небе чёрном, в жилище Урана:

время с Неба льётся... — и сколько во Вселенной, и даже вот, за шторой, на набережной Грибоедова канала, сколько живёт процессов, столько же рождается и времён. впрочем, ещё Протагор, мудро, о богах: вопрос тёмен, а жизнь человеческая о чём лучше не задумываться, если ты не бог, не герой и не царь, вернуться к костру угасающему, и в овчины, уснуть, темным, жарким, мечтательным сном: до пробуждения от сизого холода рассвета... вот такое, в ночи, сидение у костра с хорошими и простыми людьми: и ничего мне больше в жизни не нужно.

  

         


Комментариев нет:

Отправить комментарий