Писемский Алексей
Взбаламученное море
1863г.
Загадочная история с m-lle Горкиной, чудо какой хорошенькою и двумя годами старше ее воспитанницей, стала для нее ясна. Ту, как сама она рассказывала, каждый вечер водили в кабинет к старому князю, и тот, несмотря на ее слезы, посыпал ей на грудь табаку и нюхал его
пожилая девственница, сама некогда воспитанница Смольного монастыря и недоучившаяся там единственно потому, что в петербургском климате ее беспрестанно осыпала золотуха, поняла все. Пиши сестра, что ее не кормят, не одевают, что каждый день ее мучат, колесуют, – сердце Биби не дрогнуло бы: но тут угрожала опасность чести их фамилии.
– В нашем семействе не было еще таких! – проговорила она почти с ужасом и настояла, чтобы в тот же день за сестрой в Москву была послана на паре, в кибиточке, подвода, на которой отправила любимого своего кучера Ивана Горького. Вместе с ним также поехала и приближенная к секунд-майору девица Матрена. Старик, был в таких уже летах, все еще не мог оставить своих глупостей, и Биби терпела их, помня только великое правило, что дети родителям не судьи
Майор, под диктовку дочери, нацарапал князю письмо, которое начиналось так: «Ваше высокопревосходительство, господин генерал-аншеф и сиятельнейший князь!» – форма, которой научил его еще в полку писарь и которую он запомнил на всю жизнь.
Прописав титул, он просил отпустить к нему дщерь его Надину, так как сам он приближается к старости, а старшая дочь его, и без того уж посвятившая ему всю жизнь, желает подумать и о себе и себе что-нибудь сделать для будущей жизни.
Диктуя последние строки, Биби решительно думала поразить ими все семейство князя и внушить к себе огромное уважение.
В заключении письма старик вопиял к именитому вельможе излить на свою питомицу последние милости и благословить ее образом Иверской Божией Матери, которая вечно будет ей заступницей в жизни, а затем подписался, слегка размахнувшись: «Вашего сиятельства нижайший раб, секунд-майор Рылов».
Несколько странно было видеть, когда Иван Горький, с удивленным лицом и растопыренными ногами, очутился на княжеском дворе, а Матрена, в пестрорядинной шубенке и валеных сапогах, – между накрахмаленными и раздушенными горничными в княжеской кофишенкской. Надина чуть не умерла со стыда, когда увидела посланных за нею: такие они были оборванные.
Старый князь, занятый в это время планами женитьбы сына чуть ли не на принцессе Брауншвейгской, несколько удивился, прочитав письмо секунд-майора; но, впрочем, величественным наклонением головы изъявил свое согласие и в день отъезда подарил Надине на приданое бриллиантовое ожерелье в десять тысяч ассигнациями. Что же касается до благословения, то православной иконы в доме не нашлось, и князь благословил свою рыдающую питомицу копией с Рафаэлевой Мадонны
Если бы пришлось подробно описывать жизнь секунд-майора и пожилой его дочери, то беспрестанно надобно было бы говорить: «Это было, когда поднимали иконы перед посевом; это – когда служили накануне Николы всенощную; это – когда на девках обарывали усадьбу кругом, по случаю появившегося в соседних деревнях скотского падежа
к ней как-то раболепно и суетливо стали подходить горничные девицы, одна другой пожилее и некрасивее. Биби не любила выдавать замуж свою женскую прислугу, и ее девки годам к тридцати страшно худели и старились, а потом так засыхали в этом виде на всю остальную жизнь.
На другой день Биби возила сестру к приходу и заставила там подать за упокой всех умерших родных, а по матери отслужить панихиду, непременно требуя, чтоб она за все это заплатила из своих карманных денег. Образ, которым благословили Надину, тоже немало занимал Биби: она все недоумевала, какого он во имя, и советовала, по этому случаю, с заехавшим к ним невдолге настоятелем Редчинской пустыни.
– Это вряд ли не католический образ, – заметил ей тот.
Биби была удивлена и огорчена, и как потом ее монах ни уверял, что это ничего, что это все-таки образ, она поставила его в киоте ниже православных икон
Биби целый день или принимала и угощала разных странниц, или тихо, но злобно хлопотала по хозяйству. Старый отец, по ее приказанию, тоже все был больше в поле и смотрел за рабочими. Первое время Надина, по своему несколько идиллическому воспитанию, мечтала-было о прогулках по полям, о разговорах с добрыми поселянами и поселянками. Но из всего этого ее артистический взгляд только и увидал, как весной задельные мужики, по большей части все старики, с перекошенными от натуги лицами взрывали неуклюжими косулями глинистую почву, а вечером ужинали одним квасом с хлебом, и хорошо-хорошо когда холодными щами с забелкой, – или как дворовые женщины, а в том числе и ходившие последнее время беременности, не чувствуя собственной спины, часто, после заката солнца, дожинали отмеренные ей десятины, и их же потом бранили, что они высоко жнут, – или как наконец эти же самые добрые мужички, при первой же Никольщине, напивались, как звери дикие, и в этом виде ругались такими словами, что слушать было невозможно.
Самым живым развлечением для Надины было ходить, в сопровождении горничных, за грибами и ягодами; но сестра и в этом ей всегда препятствовала, говоря, что неприлично девкам бегать по лесам: мало ли на что они там могут наскочить? Из прежних ее элегантных занятий у нее только и осталось, что вышивание бесконечного ковра, который Биби заранее назначила для приношения в церковь.
Так прошли год, два, три, наконец десять. Скука и бездействие (из хозяйства Надине только и предоставлено было разливать чай), беспрестанное созерцание какого-то бессердечного богомольства сестры и наконец совершенно бессмысленная любовь отца, делали свое: Надина худела, дурнела; но в то же время умнела!.. Трудно передать ту степень неуважения, которое она чувствовала к своему ничего не могшему для нее сделать родителю, того ожесточения, которое питала против занятой какими-то неземными целями сестры
Женихов у Надины все это время не было никого: всем молодым соседним помещикам, по большей части кутилам и собачникам, она, по своему умению одеться, ловко держать себя, по своему отвращению от разных деревенских блюд, казалась уж очень образованною. «Жидка, братец ты мой, ничего с ней не поделаешь!» – говорил иной. «Поди-ка женись на ней: таких супе и фрикасе потребует!» – рассчитывал другой.
Часто, гуляя по саду до полуночи, с пылающим лицом и сильно бьющимся пульсом, Надина хватала себя с отчаянием за голову и думала: «Господи! хоть бы за чорта да выйти замуж!». И это решительно было в ней не движением крови, а просто желание переменить свое положение
ротмистр Басардин.
По формулярному его списку значилось: «родом из бедных дворян; воспитание получил домашнее (то-есть никакого); на службу поступил рядовым и через два месяца, по своей превосходной выправке, ехал уже ординардцем на высочайшем смотру». Закройщик Швецов про него говорил: «Вот на корнета Басардина шить любо: грудь навыкат, кость прямая, тонкая!». Невежа! Понимал ли он, что одеваемый им корнет по правильности своих форм был статуя античная. Даже в настоящем его чине, с начинавшею уже несколько полнеть талией, когда Басардин шел по расположенной на горке деревне, в расстегнутом вицмундире, в надетой набекрень фуражке, или когда где-нибудь сидел на бревнах, по большей части глядя себе на сапоги и опустив на нижнюю губу свои каштановые усы, между тем как при вечернем закате с поля гнали коров, по улицам бродили лошади, – глядя на него, невольно приходилось подумать: «Да, человек – красивейшее создание между всеми животными, и он один только может до такой степени оживлять ландшафт».
Здоровьем Басардин пользовался замечательным: он мог не спать три ночи, и при этом нимало не воспалялись его большие красивые глаза; зато и спал, после каждого утомительного перехода, часов по пятнадцати сряду. Курить мог всегда: утром, за обедом, после обеда, даже ночью, если б его разбудили для этого.
Другое дело для ротмистра было думать: мышление у нас все-таки есть, как хотите, болезнь, усиленная деятельность мозга насчет других органов. Но жизненная сила была слишком равномерно распределена в теле Басардина, и едва только позаберется ее несколько больше во вместилище разума и начнет там работать, как ее сейчас же потребуют другие части. Таким образом ротмистр не то что был глуп, напротив того: он судил очень здраво, но только все мысли его были как-то чересчур обыкновенны, ограничены и лишены всякого полета
Надина безбожно кокетничала с ним. «Он недалек, но он добр!» – решила она мысленно и почти сама объяснилась с ротмистром в любви. Тот при этом слегка вспыхнул, и свадьба состоялась. Что потом последовало из сочетания этих двух организмов: одного, если можно так выразиться, могуче-плотского, а другого – душевного и нервного, угадать нетрудно. Басардин, быв еще женихом, подал в отставку, и молодые поселились в деревне. Надина к концу же года родила ребенка, мальчика и, к ужасу, с такими же большими глазами и прямыми ушами, как и у отца; на другой год опять ребенок, и опять с прямыми ушами. Супруга своего она уже совершенно понимала и видела, что он ей не помощник. Он обыкновенно целый день ходил по комнате, курил, молчал, после обеда спал; но когда жена сказала ему, что ей противен его храп, он и не спал. Между тем родился еще ребенок. Нужда в доме росла: Надина хозяйничала на своих тридцати душонках как только умела, сама устраивала кирпичный завод, сама откармливала свиней, и все-таки, по свойственному женщинам самолюбию, не желая мужа обнаружить перед обществом, рассказывала, что будто бы все это придумывает и всем этим заправляет ее Петр Григорьевич; а потом, воспользовавшись первою же подошедшею баллотировкой, свезла его в губернский город, и там, чисто из уважения к ней, его выбрали в судьи.
Бывшему воину снова была задана в жизни задача. Напрасно он часов по семи сидел в присутствии, читал всякое дело от начала до конца, тер себе лоб, потел: ничего из этого не выходило. К концу трехлетия плутишка-секретарь успел-таки подвернуть такую бумажку, за которую их обоих отдали под суд. Басардин выразил при этом только небольшой знак удивления на лице.
– Как это тебя угораздило? – спросила его почти с отчаянием Надина.
– Не прочел… совершенно нынче не могу читать без очков, – отвечал он спокойно.
– И прочел бы, немного толку прибавилось бы, – заметила ему на это Надина и говорить больше не стала.
Затем снова последовала деревня… снова бедность… хлопоты по грошовому хозяйству и снова ребенок, но уж девочка и – о счастье! – не с огромными ушами, а с быстрыми и умными, как у матери глазами. Надина привязалась к этому ребенку с первых же дней и, стоя на коленях перед председателем уголовной палаты, своим родственником, она выхлопотала, что мужа оправдали, определила его потом в лесничие, вникала в его должность, брала за него взятки, но ничего не помогало: года через два Басардина, за обнаруженное перед начальством совершенное незнание лесной части, удалили снова от должности. Надина на этот раз ничего уже не сказала, а сама между тем высохла до состояния щепки и начала подозрительно кашлять
Из Петербурга между тем пришло известие, что двое старших сыновей ее, очень добрые мальчики, но очень плохо учившиеся и сырой комплекции, умерли от скарлатины. Надежда Павловна даже не огорчилась: бедность иногда изменяет и чувства матери! «Что ж! Соне больше достанется», – шевельнулась в голове ее нечистая мысль
Соня наконец кончила курс, и Надежда Павловна везла ее теперь к деду и тетке, перед которыми, как это ей ни было тяжело, в последнее время ужасно унижалась, все надеясь, не сделают ли они Соню своей наследницей
День был канун 1843 года, и, вероятно, ожидали священников.
Секунд-майору в это время было без году сто лет, но он сохранил все зубы и прекрасный цвет лица; лишился только ноги и был слаб в рассудке
Теперь он целые дни играл с дворовыми ребятишками в карты в дурачки, в ладышки, и с настоящим своим собеседником они в чем-то, должно-быть, рассорились.
– Ты зачем у меня кралю-то украл? – говорил он мальчику.
– Что ты? Где украл? Она у тебя, барин, на руках, – отвечал тот дерзко.
– Где на руках? – повторял старик, плохо уже разбиравший и карты.
В это время вошла Биби, и мальчик сейчас же вытянулся в струнку.
– У вас в руках-с!.. – отвечал он вежливо и показал на действительно находившуюся в руках майора даму
Я вам, дедушка, конфет привезла… Мне их подарили в пансионе, а я их вам сберегла, – продолжала Соня, проворно вынимая из своего кармашка целую кучу конфет.
– Ну вот!.. – повторял старик, совсем довольный. Лучше этого для него ничего не могло быть. Сахар и конфеты он обыкновенно клал во все, даже в щи
Басардин между тем ходил по зале с Александром.
– Вот, как это рассудить? – говорил он с глубокомысленным видом и доставая длинною бумажкой от образов огня: – грех от лампадки закуривать или нет?
– Нет!.. что ж? – отвечал студент. – Нынче вот электричеством изобрели закуривать… При химическом соединении обнаруживается электричество… если теперь искру пропустить сквозь платину, то при соприкосновении ее с воздухом дается пламя…
Студент заметно подделывался к родителю Сони и, желая ему рассказать что-нибудь интересное, толковал ему вещь, которую и сам не совсем хорошо понимал.
– Не знаю-с, не видал! – отвечал Басардин
И все по-прежнему неудовольствия идут?
– Все так же и то же, idem per idem!
– Хуже этих неудовольствий ничего быть не может! – заключил Басардин. По своему миролюбивому нраву, он искренно полагал, что все несчастия происходят от того, что люди ссорятся.
Всенощная и молебен с акафистом в Ковригине обыкновенно продолжались часов по пяти.
«С Новым годом, с новым счастьем», – раздалось после службы. В самом деле, было уже двенадцать часов. Затем следовал наскоро чай, которого однако отец Николай успел выпить чашек пять, а дьячки попросили-было и по шестой, но им уже не дали. За ужином господам подавали одни кушанья, а причту другие: несмотря на свою религиозность, Биби почему-то считала для себя за правило кормить духовенство еще хуже, чем других гостей; но те совершенно этого не замечали
ее сейчас только встревожила ходившая за ней и отчасти уже знакомая нам девица Иродиада.
Девка эта представляла собой довольно загадочное создание: лет до шестнадцати она, по мнению Биби, была ветреница и мерзавка, и дошла наконец до того, что имела дитя. Случаи эти, бывавшие, разумеется в Ковригине не часто, всегда имели несколько трагический характер.
Когда преступница не имела долее возможности скрывать свой грех, то обыкновенно выбиралась какая-нибудь из пожилых и более любимых госпожою девиц, чтобы доложить ей, и по этому случаю прямо, без зову, входила к ней.
– Что тебе? – спрашивала Биби несколько встревоженным голосом.
– Насчет Катерины пришла доложить-с, – отвечала протяжно пришедшая.
– Что такое? – спрашивала госпожа, уже бледнея.
– В тягости изволит быть, беремена-с.
Преступница, стоявшая в это время за дверьми, распахивала их и, ползя на коленях, стонала:
– Матушка, прости! государыня, помилуй!
– Прочь от меня, мерзавка!.. Видеть тебя не хочу! – восклицала Биби с ужасом и омерзением.
Девка продолжала ползти на коленях.
– Я любила твою мать, твоего отца… и чем ты меня за все это возблагодарила? Тебе еще мало, что на конюшне выдерут, что косу обрежут, тебе этого мало, – продолжала госпожа, все более разгорячаясь.
И у девки действительно обстригали косу, а иногда и подсекали ее. Ребенок по большей части умирал, и бедная грешница, с обезображенной головой, в затрапезном сарафанишке, прячась от господ, ходила ободворками на полевую работу, и часто только спустя год призывалась в горницу; но и тут являлась какою-то робкою, старалась всегда стоять и сидеть в темных местах и на всю жизнь обыкновенно теряла милость госпожи. То же самое повторилось и с Иродиадой; но только она после своего несчастья как бы окаменела и, призванная снова в горницу, прямо явилась к барышне.
– Простите меня, сударыня, я исправлюсь и заслужу вам, – проговорила она.
Видно было, что в голосе ее прозвучало что-то особенное, так что даже Биби это заметила.
– Я ходить бы, сударыня, за вами желала, – продолжала между тем смело Иродиада.
– Хорошо, там увидим, – отвечала ей Биби и через две недели, сверх всех своих правил, надумала и допустила Иродиаду ходить за собой. Та начала служить ей нелицемерно: ни с одним мужчиной после этого она уже не пошутила; никто никогда не смел бранного звука произнести при ней про госпожу; спав всегда в комнате Биби, она, как это видали почти каждую ночь, уходила в образную и, стоя на коленях, молилась там до утренней зари; когда приезжали гости и хоть на минуту оставались одни, без хозяев, Иродиада подслушивала у дверей, что они говорят. В настоящем случае она доложила барышне, как Надежда Павловна и Софья Петровна, ложившись вчера почивать, изволили между собою разговаривать, что-де в Ковригине из такого все запасу и так все скверно готовится, что они ничего в рот не могут взять
Молодой Басардин, несмотря на кадетский почерк и обильное число грамматических ошибок, владел, как видно, пером. «Дражайшая тетушка! – писал он: – я еще помню вас маленьким и драгоценный образ ваш навсегда сохранил в моей памяти. Простите великодушно, почтеннейшая тетушка, что никогда не писал к вам. Причиной тому мои родители, которые отвергнули меня еще от груди матери, но теперь я скоро буду офицер и хочу сам себе пробить дорогу в жизни или умереть на поле чести»…
– Боже, как он глуп! – почти простонала бедная мать.
«Я, вероятно, по успехам в науках буду выпущен в гвардию, – продолжал кадет: – но, к несчастью моему, не имею не только что на обмундировку, но даже купить получше смазных сапогов для выхода из корпуса по праздникам. На вас теперь, высокоуважаемая тетушка, вся надежда молодого несчастливца, который после многих писем к родителям, на которые не получал даже ответа…»
Далее Надежда Павловна не в состоянии была читать.
– Он врет, мерзкий мальчишка! Я недавно послала ему пятьдесят рублей, и никогда он не будет выпущен в гвардию! – проговорила она гневно и с полными слез глазами.
Ах, какие у этого господина ужасные усы! – проговорила Соня, показывая на ползшего по столу таракана.
– А вот я его заключу сейчас, – сказал студент и обвел кругом таракана водяную жидкость.
Таракан действительно засовал рыльцем туда и сюда и не мог ниоткуда вылезти.
– Ну что, освободите его! – возразила Соня и протянула было ручку, чтоб обтереть воду.
Студент не допускал ее. Руки их встретились
Ручки Сони в это время были под столом, Александр и свою протянул туда и осмелился взять ее за кончики пальчиков… Ему ответили полным пожатием. Он захватил уже всю ручку и потом, наклонившись как бы поднять что-то с полу, поцеловал ее.
– Перестаньте, – шепнула Соня.
– Отчего же? – спросил Александр.
– Так, я и то уже сделала три ступени к пороку, – говорила Соня
Часто, глядя на казармоподобные дома городов, слыша вечные толки о житейских, служебных и политических дрязгах, глядя по театрам на бездарных актеров, слушая музыку, которая больше бьет вас по нервам, чем по душе, невольно приходилось думать: «где ж поэзия в наше время?» А вот где! На постоялом дворе Никита Семенова!.. В каком-нибудь маленьком домике, где молодая мать, с обнаженною шеей и распущенною косой, глядит на своего милого ребенка: кругом ее нищета, а она на небе… На небольшой холм вышел труженник мысли, изведавший своим разумом и течение вод земных и ход светил небесных, а теперь с каким-то детским восторгом глядит на закат солнца и на окружающий его со всех сторон пурпур облаков!.. Сонный тапер в большой, грязной, но позолоченной комнате играет на нестройном рояле; полупьяные пары нетвердою поступью танцуют холодный и бесстрастный канкан; разбитые и выпитые бутылки катаются у них под ногами; но тут же, в полусвете, рисуется стройный стан молодой женщины и черный профиль мужчины, и они говорят – говорят – говорят между собой! Посреди этой душной атмосферы винных паров, бесстыдных и нахальных речей, посреди смрада болезни и разврата, их искреннее чувство, как чистый фимиам, возносится к небу… Где поэзия? Выкинуть ее из жизни все равно, что выкинуть из мира душу, мысль
той же самой зале, где беспечная младость танцовала и веселилась, совершалось и серьезное дело жизни – баллотировка. Если бы надобно было сказать, какая в ней преобладала партия, я не задумавшись бы сказал: губернаторская. Начальник губернии, обыкновенно очень просто и без всякой церемонии, призывал к себе несколько дворян повлиятельней и прямо им говорил: «Пожалуйста, господа, на такое-то место выберите такого-то!» И когда выбирали другого, он его не утверждал, а если нужно было предоставить на утверждение, так делал такого рода отметки: «неблагонадежен», «предан пьянству и картам»; но чаще всего и всего успешнее определял так: «читает иностранные журналы и прилагает их идеи к интересам дворянства», и выбранного, разумеется, отстраняли
Надежда Павловна не помнила себя с горя и к тому же, ко всем ее радостям, получила письмо от сына, который начинал и оканчивал тем, что просил у нее денег.
«Как сын русского кавалериста, – писал он: – я считаю унизительным посвятить себя пехотной службе; а потому хочу выйти офицером в кавалерию. Прошу вас, маменька, прислать мне реверс, что вы обеспечиваете мне содержание».
– Ну да, я тебе дам, пришлю тебе реверс, сын русского кавалериста! – говорила бедная женщина, чуть не рвя на себе волосы
Губернский предводитель, сосчитав шары, звучным, но не лишенным удивления голосом произнес:
– Г. Басардин выбран и все почти белыми.
При этом многие не могли удержаться и, разведя руками, проговорили друг другу: «Вот вам и баллотировка наша!»
Сам же Петр Григорьевич, все продолжавший стоять у окна, слегка только вспыхнул и, раскланявшись перед дворянством, объяснил:
– Постараюсь заслужить…
– Да, да, постарайся, Петруша! – заметил ему Неплюев, сосед его по деревне и совершенно без церемонии с ним обращавшийся: – прежде только пять дураков тебе клали направо, а теперь набралось их пятьдесят. Слава Богу, совершенствуемся!
Ну, папаша, смотри же, служи хорошенько! – говорила ему Соня.
– А вот я наперед говорю, – сказала Надежда Павловна: – что если он и в этой должности что-нибудь набедокурит или проротозейничает, я разойдусь сним… Пускай живет где хочет и на что хочет.
– Я буду служить, – отвечал Петр Григорьевич.
– Там вон, говорят, – продолжала Надежда Павловна настоятельно: – берут с каждого подрядчика по десяти процентов, и этих доходов упускать нечего: другие не попадаются же, и ты попадаться не должен
Совершающий таким образом свой путь был не кто иной, как юный Басардин. Он два дня перед тем ничего не ел. Выпущенный около месяца в офицеры, он, подписавшись под руку матери, собрал со всех ее мужиков, проживающих в Петербурге, за год оброк – рублей триста; от тетки получил сначала сто рублей, потом, по новому кляузному письму, еще сто рублей – сумма, казалось бы, образовалась порядочная, – но, желая воспользоваться удовольствиями своего звания, он первоначально с товарищами покутил в Екатерингофе, где они перебили все стекла и избили до полусмерти какого-то немца, и за все это, конечно, порядочно заплатили; потом пожуировали в Гороховой и наконец, чтобы не отстать от прапорщиков гвардейской школы, пообедали у Дюме. Таким образом, когда Басардин выехал в отпуск, у него оставалось только на прогоны. Содержал и питал себя в дороге он не столько деньгами, сколько искусством и расторопностью. В каждом побольше городе он обыкновенно с почтовой станции уходил в лучший трактир, спрашивал там лучший обед и потом, съев два-три блюда, вдруг, как бы вспомнив что-то, вставал: «Я, говорил, сейчас приду», и преспокойно уходил, а потом и совсем уезжал. В некоторых местах ему это не вполне удавалось: в Переяславле, например, половые за ним гнались, и он от них отбился уже вооруженною рукою, обнажив саблю. Теперь перед ним, посреди превосходнейшего зимнего ландшафта, в каком-то молочном от мороза свете, открывались колокольни и дома города, в котором он, после такой продолжительной разлуки, увидит мать, отца, сестру. Но из всего этого ничто не шевелило души его. Суровое корпусное воспитание и не совсем хорошие природные качества так и лезли в нем во все стороны!
Лишенный всяких нравственных правил, восторгающийся только паркетом, по которому ходил в корпусе, тонким сукном, которое видел на мундирах у офицеров, и в то же время с головой, набитою какой-то бессмысленной протестацией против всего, что имело над ним какую-нибудь власть, он и в помыслах не имел, до такой степени были безобразны его настоящие поступки
Pardon, monsieur Венявин, что я вас беспокою! – сказала Соня (Александр неоднократно говорил ей о своем приятеле и даже показывал ей его). – Parlez-vous francais? – прибавила она.
– Ах, oui, madame! – отвечал Венявин, страшно конфузясь и варварски произнося.
– Aves-vous l'adresse de monsieur Бакланов?
– Oui, madame! – отвечал Венявин, сделав все умственное усилие, чтобы понять то, что ему сказали.
– Je vous prie de lui envoyer un petit billet de ma part… Нет ли с вами карандаша? – последние слова Соня нарочно сказала по-русски.
– Oui, madame! – отвечал торопливо Венявин и выхватил из бокового кармана карандаш
Votre parole d'honneur que vous ne lirez pas mon billet et m'en garderez le secret! – говорила Соня, подавая ему бумажку.
Само небо, кажется, осенило голову Венявина, что он понял эту фразу и даже ответил на нее, таким образом:
– Oui, madame, je prendai moi cette… j'ai reterde ici; mais aujourd'hui je partirai a Moscou
Дедушка-майор, тоже вывезенный на своих креслах слушать, начинал понемногу высовывать язык, а потом все больше и больше, и наконец вытягивал его почти что до половины.
– Папенька, опять язык! – вскрикивала на него Биби.
Старик сейчас же убирал орган слова в надлежащее место, но потом, через минуту, начинал его снова выпускать понемногу: зачем он это делал, никто у него допроситься не мог.
«И приидоша к нему беси», – продолжал между тем Басардин, невольно улыбаясь. У него самого в это время были порядочные бесенята в голове.
«Коли так все пойдет, так с тетки-то рублей пятьсот сорвать можно будет!» – думал он и продолжал читать: – «Отьидитие от меня, окаянные, рек Афанасий».
«А Иродиадка все отвертывается!» – вертелось в это время в голове молодого человека, и голос его делался совершенно невнимателен.
– Ну, будет, друг мой! – говорила Биби, думая, что он устал
она окончательно уже понимала, что продает себя, и хотела по крайней мере сделать это так, чтобы было за что: одно подвенечное платье ее стоило тысячи три, на лбу ее горела бриллиантовая диадема в пять тысяч
стриженая, помешанная сестра Якова Назаровича, Валентина, лет шестидесяти девица, проживавшая с ним и воображавшая, ни много ни мало, что она пленяет всех мужчин
Но должна же я занять этих господ! – отвечала помешанная, кидая на служанку гордый и гневный взгляд.
– Чего тут занять! Ведь Кузьма Иваныч дожидается.
– Ах, да! – воскликнула Валентина, сейчас же переменив тон, и, уходя к себе, все повторяла: – ах, несчастный! несчастный!
Кузьма Иванович был совершенно вымышленное лицо, но она воображала, что от любви к ней он потонул; его спасли, и он идет к ней. Что б она ни делала, как бы ни дурачилась, достаточно было сказать: «Кузьма Иваныч идет к вам!» – она сейчас же отправлялась в свою комнату и дожидалась его. – «Как странно однако, так долго нейдет!» – повторяла она до тех пор, пока не засыпала от усталости
Тут не в танцовщице, сударь, дело! Тут императорский театр! – крикнул Платон Степанович.
– Да ведь императора тут нет! – возразил Бакланов.
– Он невидимо тут присутствует! – порешил Платон Степанович
вот Проскриптского видели вы у меня?
Казимира с гримасой покачала головой.
– Нечего гримаски-то делать. Он идет, куда следует; знает до пяти языков; пропасть научных сведений имеет, а отчего? Оттого, что семинарист: его и дома, может-быть, и в ихней там семинарии в дугу гнули, характер по крайней мере в человеке выработали и трудиться приучили.
На все это Казимира отрицательно усмехнулась: по ее мнению, Александр и характеру больше имел и ученей всех был
Ну к чему я теперь годен, на что? – спрашивал Бакланов, по-видимому, совершенно искренним тоном.
– Служить будете, чтой-то, Господи! – отвечала она.
– Да я не умею: я ничего не смыслю. В корпусах, по крайней мере, ну, выучат человека маршировать – и пошлют маршировать, выучат мосты делать – и пошлют его их делать; а тут чорт знает чем набили голову: всем и ничем, ступай по всем дорогам и ни по какой
Вон нынче какие по этому почтмейстерству места славные.
– Чем же это?
– Да вон Клементия Гаврилыча Хляева, знаешь, чай?.. Самый пустой был дворянинишка… Через какого-то тоже благодетеля в Петербурге получил это место, и так теперь грабит, что и Господи! Прежде брали по две копейки с рубля, а он наложил по четыре… Что слез в народе, а ему хорошо.
– Канальям везде хорошо! – сказал Александр, невольно улыбаясь наивному объяснению матери.
– Вот бы тебе такое место, право!.. Хоть бы через братца, что ли!.. Написал бы ему и попросил, – прибавила она, и не подозревая, что такое говорит
Может, другой здесь дичи много! – проговорил Александр и посмотрел на Петрушу.
Тот тоже на него посмотрел.
– Что в юбках-то ходят, – прибавил Александр.
Петруша усмехнулся и почесал себя за ухом.
– Пожалуй, что добра этого есть немало.
Пегас опять пролаял и с какою-то даже тоской в голосе.
Александр не обратил на это ни малейшего внимания.
– А кто же у нас получше?.. которая?.. – продолжал он расспрашивать.
– Да кто их – прах знает! Сам-то я этими делами не занимаюсь.
Встретился маленький лесок, и путники должны были разойтись, а потом они снова соединились.
– Если не для себя, так, по крайней мере, для приятеля бы: вот хоть бы для меня постарался.
– Что ж, это можно будет, – отвечал Петруша, улыбаясь какою-то кривою улыбкой.
– Да кто же у вас, какие есть? – продолжал Бакланов, быстро идя и, со свойственною его темпераменту живостью, весь пылая.
– Сами вы ведь всех знаете, – отвечал Петруша уклончиво.
– У скотницы, я видел, дочка недурна… Машей, кажется, зовут.
– Да, Марьей-с… девушка уже в возрасте, – ответил Петруша.
– Нельзя ли как? Переговори-ка!..
Петр молчал.
– Пожалуйста! – повторил Александр.
– Ой, барин, какой вы, право: все в папеньку… – проговорил Петруша.
– А что ж?
– Да так-с. Баловник тоже покойный, свет, был.
– Ну, если папенька делал, так отчего же и мне нельзя.
– Известно-с! – отвечал гайдук с совершенно искренним лицом.
Подойдя к усадьбе, Александр опять повторил ему:
– Ты сегодня же переговори.
– Слушаю-с, – отвечал неторопливо Петруша.
– Сейчас же.
– Слушаю-с! – повторил еще раз Петр. Ему, впрочем, не совсем, кажется, хотелось исполнять это щекотливое поручение
Перед вечером Петруша спросил Бакланова:
– Что, вы видели ее-с?
– Видел! Но мне решительно невозможно с ней говорить… Все замечают: я хуже этим ее обесславлю, если стану ухаживать за ней.
– Это точно что-с, – сообразил Петруша.
– Переговори, Бога ради, ты! Обещай, что всю семью их я отпущу на волю!
– Понапугать ее хорошенько надобно, вот, что-с, – произнес гайдук, и в самом деле, должно быть, сказал что-нибудь решительное Маше, потому что на другой же вечер, с перекошенным от удовольствия лицом, он объявил барину:
– Подьте под мельницу, в лесок, дожидается она там вас
В следующие затем свидания Бакланов старался дать ей некоторую свободу и простор перед собой.
– Любила ли ты кого-нибудь кроме меня, Маша? – спрашивал он.
– Нету-ка… Ничего я еще того не знаю, – отвечала она.
– А меня любишь?
– Вас, известно, жалею.
«Что за дурацкое слово: жалею», – подумал Александр.
– Ну, скажи, – продолжал он: – любишь ли ты песни петь?
– Нет, я не горазда, – отвечала Маша.
– А в поле любишь ходить гулять, рвать цветы?
Маша с удивлением посмотрела на него.
– Да коли это? Неколи. Что есть в праздник, и то же все за скотинкой ходишь, – сказала она.
«Вот вам и славянки наши во всей их чистоте», – подумал Александр.
– Ну, ступай домой! – проговорил он вслух.
Сцена эта происходила в сушиле, при довольно слабом и несколько даже поэтическом освещении одной свечки, покрытой абажуром.
Маша покорно встала и ушла
Ну, Иона Мокеич, рассказывайте что-нибудь, – говорил Александр, расстегивая у себя жилет от полноты желудка.
– Что ж тебе рассказывать, друг сердечный?
– Как, например, вы служили: взятки брали?
– Брал! – отвечал Иона Мокеич, с заметным удовольствием поглаживая себе живот.
– И с вымогательством?
– С вымогательством… Часики, братец ты мой (и Иона Мокеич повернулся при этом к Александру лицом), у одного нашего дворянина Каркарева понравились мне; пристал я к нему: «продай, подари!». – «Нет», говорит. Только, тем временем, попался к нам в суд арестант-бродяга. «Не приставал ли, я говорю, ты у такого-то дворянина Каркарева?» – а сам тоже не зеваю: показываю ему из-под стола в руке рубль серебром. – «Приставал», говорит. – «Не такого ли, говорю, у него расположенья дом?» – «Точно такого», говорит. – «А не знаешь ли, говорю, его любовницу, дворовую девицу Евлампию, и не передавал ли ты ей заведомо краденых вещей?» – «Передавал», говорит. Записали все это… Командировали меня. – «Ну, говорю, Захар Иваныч, давай-ка, говорю, мы Евлампию-то твою веревками свяжем». – «Как? Что такое? – говорит: – батюшки мои, берите, что хотите». – «Часики, говорю, подай!» Он чуть, сердечный, не расплакался от досады… Видит, что весь карамболь нарочно подведен, а делать нечего, принес… и часики отличные были… невеста тоже хорошая из-за них за меня пошла… в них и венчался!..
– Ну, а эта невеста и будущая жена ваша естественною смертью умерла, или вы ей немножко поспособствовали? – спросил Александр.
– Не очень-то берег – это что говорит: попадало ей во все, а паче того в зубы – каприз была баба, ух какой!
– Ну, а других женщин, по службе, вы склоняли на любовную связь?
Александр нарочно задавал Ионе Мокеичу самые решительные вопросы.
– Склонял! – отвечал Иона, как бы ничего этого не замечая и не столько, кажется, говоря правду, сколько желая потешить разговорами молодого человека.
– Но каким же образом?
– А вот таким, – отвечал Иона: – что попадется при следствии хорошенькая бабенка: в избе-то, на допросе, на нее потопаешь, а потом в сени выйдешь за ней, там уж приласкаешь; и– как цветочки полевые перед морозом – так и гнуть перед тобой головки свои!..
– Ну, а благородных побеждали таким образом?
– Побеждал и благородных, и какая еще раз расписанная красавица была: девчонку свою она маленько неосторожно посекла; та прямо, с запекшеюся-то спиной, к губернатору. Приехал я к ней. «Ах, Боже мой, Боже мой, – так и умоляет меня своим миленьким голоском: – спасите, меня, спасите!» – «Извольте, говорю, сударыня», – и в тот же день, среди прелестнейших долин, сыграл любви с ней пантомин.
– Счастливец вы! – воскликнул АлександрПисемский
Ну, а смертоубийства вы покрывали? – спросил Александр, после короткого молчания.
Иона Мокеич сделал несколько более серьезную физиономию.
– Больно я не люблю, когда лекаришки-то пачкаться-то в мертвеце начнут… брезглив я… из-за этого много проглядывал.
– Ну, а из-за деньжонок, этак?
– Гм! – Иона Мокеич усмехнулся. – Враг человеческий силен, сооблазнительна эта мзда-то проклятая!.. Тоже, где этак хорошенького-то покойничка поднимешь, где чувствуют и понимают, что ты для них делаешь, – за медиком пошлешь хромого рассыльного; он и дома-то еле с печки на палати ходит, а до города-то тяпает, тяпает… а ты ему вслед строжайшие предписания за номерами пишешь, – о скорейшем исполнении возложенного на него поручения. Покойника-то промеж тем на солнышке паришь, а не то так в баню топленую на полок стащишь: смерть уж не любят!
– Отчего же?
– В гниль сейчас пойдут! – отвечад Иона. – Ну, а медики – пьяницы все наголо был народ; его еще верст за пятнадцать до селения так накатят, что не то что инструмента в руке держать (навезет тоже с собой всякой этой срамоты-то), а пожалуй, и голвой в овин не попадет. Пишет: «мягких частей, по гнилости, освидетельствовать нельзя было»; ну, а кости-то тоже не у всякого переломаны.
При этом рассказе Александр не смеялся.
– Неужели же все чиновники такие мошенники? – спросил он.
Но этим замечание Иона почему-то обиделся.
– Али нет?.. Вот хоть бы твой папенька, – грабитель был на то из первых, – отвечал он.
Александр несколько сконфузился.
– Тогда попался к нему, – продолжал Иона как бы невиннейшим тоном: – целая Болковская вотчина под суд за делание фальшивых ассигнаций: мужики-то возами возили к нему деньги. Так еще сумлевается, настоящая ли! «Положите, говорит, в ломбард да ломбардными билетами мне принеси»
– Я и отца за это презираю, – отвечал Александр, стараясь уж прекратить этот разговор.
– Да ты там презирай али нет, как знаешь, – продолжал Иона: – а он и усадебку эту, и дом в городе, все таким манером благоустроил; только, бывало, и говорил всякому: «Ты, говорит, не кланяйся мне много раз, а один да хорошенько
В жизни немного таких положений, которые бы, как езда по деревенским дорогам в хорошем экипаже и на бойких лошадях, могли настолько возбуждать в человеческом сердце чувство гордости. «Я сквайр… проприетер… Все это, что ни идет, ни встречается, все это ниже меня», – самолюбиво отзывалось в молодой душе Александра. «Я, приехав в церковь, – думал он: – или там на обеде к какой-нибудь Фефеле Ивановне, вероятно, буду лучше всех одет. Я могу жить, ничего не делая и ни в ком не нуждаясь… Я знаю науки, а тут никто ни одной. Там, может быть, я встречу какую-нибудь маленькую, недурненькую собой даму; она влюбится в меня, потому что муж у ней урод, так как они все уроды…»
На плохо отгороженном кладбище, обсаженном несколькими березками, на могильной плите, сидели с горестнейшими лицами две старухи-крестьянки.
– Ну-ка, матушка, – говорила одна печальным голосом, между тем как другая тоже простанывала:
– Только глазки-то она закатила…
Александр думал, что, сидя на человеческом кладбище, они вспоминали о какой-нибудь их дочери или внучке.
– Потянула я за хвостик-то, а она уж и не жива!.. – заключила говорившая.
Старухи разговаривали о корове
Было, у меня, сударыня, дочек семь бочек: сам не почал, так чорт начал.
– Ах, Боже мой, скажите! – говорили горничные.
– Да-с, – продолжал торговец: – была у меня жена Маланья, варила мне суп из круп, что тротуары посыпают.
Горничные смеялись.
– Всех бы я вас, миленькие, обзолотил и бриллиантами изуставил, одно только место пустым оставил! – заключил торговец.
Горничные совсем фыркали от смеха
На большой дороге они увидели, что растрепанный мужик полз на четвереньках.
– Что, паря, преклонил уже Господ? Словно рано бы еще! – заметил Иона Мокеич.
– Порра! – произнес мужик с ожесточением и, повалившись вверх животом, закрыл в изнеможении глаза.
– Ну-те, ребята, нарвите крапивки, да под рубашку ему… – посоветовал Иона Мокеич стоявшим вблизи, в красных рубахах, мальчишкам.
Те этому очень обрадовались, сейчас же нарвали крапивы и насовали мужику за платье. Мужик поочувствовался, принялся себя чесать с ожесточением, а потом бросился за шалунами, но на первых же шагах упал и опять было обеспамятел. Мальчишки, которым Иона Мокеич снова подмигнул, опять насовали ему крапивы. Мужик встал и уже гораздо тверже побежал за ними.
– Я и себя всегда так велю дома отрезвлять. Отличнейший способ! –
по мосткам шел еще новый франт, также щегольски одетый, но только он шел гораздо развязнее и, заботливо оглядываясь из стороны в сторону, имел на глазах pince-nez.
Александр Бога возблагодарил, что он не взял своего pince-nez
Вы не были у обедни? – спросил его довольно ласково старик.
– Нет, я приехал довольно поздно… уж к великому таинству.
– К какому это великому таинству? – спросил генерал, сделав руками знак удивления.
– Да в обедне-с.
– В обедне есть великий выход, а не таинство… Как же вы этого не знаете, молодой человек? а-а-а! – сказал, качая головой, старик
Это вот моя гостиная, а это моя пустынническая спальня, – говорил Иона, вводя гостя в свое довольно уютное помещение. – А там, – продолжал он совершенно тем же тоном, показывая на заднюю половину дома: – там мой сераль.
– Сколько же жен у вас? – спросил Александр.
– Три всего… по состоянию, братец!.. Что делать, больше не могу, – отвечал Иона, пожимая плечами.
– Это что такое! – продолжал Александр, останавливаясь перед довольно большою, масляными красками написанною картиной, изображающей нагую женщину.
– Подарение твоего отца! – отвечал Иона Мокеич. – Этакого, говорит, сраму нигде, как у Ионы, в комнатах и держать нельзя! Но это, брат, что! А вот где штука-то! – прибавил он и, взяв Александра за руку, ввел в спальню и там показал ему уже закрытую занавеской картину.
Александр сейчас же отвернулся.
– Что за мерзость! – произнес он: – хоть бы вы рисовать-то велели получше, покрасивее, а то чудовища какие-то
По состоянию! – отвечал и на это Иона: – но что тут, друг сердечный, рисованье! – продолжал он: – одно только напоминание, а там уж, как это по-вашему, по-ученому сказать, добавлять надо своими фантазериями!
В довольно большой избе, по всем передним лавкам, сидели молодые женщины и девушки, по большей части все недурные собой.
Под полатями стояли молодые парни, а некоторые из них, по преимуществу имевшие в руках гармоники, сидели промеж девушек, но те всегда при этом старались их выпихнуть и выжить от себя.
– Не примете ли странником, идем из далеких мест: обносились, обовшивели! – сказал, входя, Иона Мокеич. Корзинку он захватил с собой.
Хозяйка избы, довольно молодая женщина, сейчас же его узнала.
– Милости просим! – сказала она, смеясь, и, согнав с одной скамейки ребятишек, предложила ее гостям.
– Чей такой – молодой-то барин? – сказала она Ионе, указывая на Александра.
– Дворянин Нищин, из усадьбы Огородова, под пряслом родился, на тычинке вырос и теперь на коле верхом изволит русскую землю объезжать!.. – отрекомендвал его Иона Мокеич.
– Да полноте, лешие, это из Лопухов барин-то; я видела его… ягоды носила! – толковала другая баб в толпе
Маменька ваша-с, – отвечала Маша: – призывала меня вчера к себе-с.
– Н-ну?
– По щекам прибила-с… «Мерзкая, говорит, ты…» – замуж приказывает итти-с за Антипова сына.
– Но ведь ты не хочешь?
– Нет-с, что хотеть-то-с!.. Я к крестьянству, помилуйте, совсем тоже, как есть, не прилучена… дом тоже бедный…
– Ну, и не ходи, если не хочешь!
– Выхлестать хочет, коли, говорит, не пойдешь: а я, помилуйте, чем виновата? Не своей охотой шла-с.
Боится, что ты женишься на девчонке-то этой.
Александр уж захохотал.
– Да что же, я дурак, али сумасшедший, что ли?
– Эти соколы вон, вероятно, все насплетничали! – сказал Иона, кидая злобный взгляд на гайдука Петрушу, который в это время был у барина в кабинете и прибирал его платье.
– Никогда мы думать даже не смеем, чтобы говорить что-нибудь про господина, – отвечал ему тоже с злобным взглядом Петруша: – а что приказчик точно что докладывал госпоже, так как Марья не стала слушаться и на работу ходить…
– Сама девчонка, чу, хвасталась, что ты женишься на ней.
– Да, я точно что говорил ей ей, – отвечал Александр. – Вообразите: девушку к вам приводят почти силой… надобно же было чем-нибудь утешить ее; ну, я и говорю: «я женюсь на тебе!».
При этих словах Петруша вздохнул: устыдился ли он содеянного им поступка, или находил, что к нему мало благодарности чувствуют.
Иона Мокеич не переставал лукаво усмехаться.
– Цепки они, проклятые, за эти слова-то!
– Да вы говорили матери, что я уйду в Петербург? – спросил его Александр.
– Говорил. Поди, вон, ревет на весь дом, как по покойнике.
– А намерения своего не отменяет?
– Нет! «У нас и то, говорит, в роду дедушка был женат на девке; так та, говорит, мерзавка била меня». Все теперь и имеет это в своем воображении.
– Да что же мне дедушка за пример! – воскликнул Бакланов.
– Необразование! – объяснил Иона Мокеич. – «Пусть, говорит, с замужней женщиной с какой хочет гуляет, не мое дело; а с девкой не позволю».
А на магистра вы когда будете держать?
– Я уж выдержал, – отвечал спокойно Варегин.
«И это говорит сын мещанина, – думал Бакланов: – начавший с пятнадцати лет учиться грамоте,
он человек не дурной, – продолжал Варегин, нахмуривая свой большой лоб: – но, разумеется, как и вся их порода, на логические выводы мастер, а уж правды в основании не спрашивай… Мистификаторы по самой натуре своей: с пятнадцатого столетия этим занимаются
У них в крови сидит эта способность надувать самих себя и других разным вздором
Аще не имаши силы творити, да отметешься
Что же вы служить, что ли, намерены здесь? – спросил он.
Бакланов пожал плечами.
– Главная моя любовь и наклонность, – отвечал он: – это искусства!
Евсевий Осипович снова уставил на племянника проницательный взгляд.
– И теперь, помилуйте, – продолжал тот заметно начинающим робеть голосом: – я вот был в Эрмитаже: каталога там порядочного нет!
Лицо Евсевия Осиповича начинало принимать как бы несколько бессмысленное выражение.
– Или теперь, – говорил Александр, хотя в горле его и слышалась хрипота: – за границей тоже нет русского гида ни для галлерей ни для музеев… Что бы стоило правительству кого-нибудь послать для этого… и наконец и здесь я желал бы по крайней мере служить при театре!
Далее у Александра не хватало воздуху в груди говорить.
Евсевий Осипович продолжал молчать и не изменял своего положения; потом, как бы все еще под влиянием одолевающих его недоразумений, начал с расстановкой:
– Ничего я не понимаю, что вы такое говорите: здесь гида нет… за границей указателя… служить наконец при театре… Бог знает что такое!
Дать ход, – продолжал Евсевий Осипович: – вам дают его – ступайте! В вас есть некоторый ум, некоторое образование, некоторые способности.
На словах: «некоторые», Евсевий Осипович делал заметное ударение.
– Все это, разумеется, в вас забито и загажено полувоспитанием (настоящим воспитанием Евсевий Осипович считал только ихнее, сектантское), но исправляйтесь, трудитесь!..
Записку Евсевий Осипович написал не длинную.
«Емелюшка прокаженный! Прими сего юнца к себе на службу, – это мой племянник!»
Не знаю, существует ли до сих пор в российской государственной службе Нетопоренки, но в то время, как начинал ее герой мой, их было достаточное количество.
В юности, обыкновенно, советничество для них – такая недосягаемая мечта, на которую они едва осмеливаются поднять свои лукавые и подслеповатые взоры, но с дальнейшим течением времени видят, что все больше и больше могут прилагать свои способности.
У каждого из них обыкновенно есть благодетель в Петербурге, которого маленькие слабости они знают до тонкости: любит ли он женщин молоденьких, или поесть хорошо, или только охотник деньги хапнуть, – для всего этого они сейчас ему канал открывают.
Большая часть крестов, украшающих их грудь, даны им за подобные подвиги!
Для ума и сердца вашего не ждите от этих людей ничего; но для телес и всей следующей к оным обстановки они бесценны.
Чтоб обеспечить себя на этот случай, он жил скопи-домом и сколачивал копейку на черный день
Нетопоренки и теперь занимаются не менее благодарным делом: они вольнодумничают и читают со слезами на глазах Шевченко
В следующей комнате молоденький чиновник печатал конверты, а другой, совсем старый, с глубокомысленным видом записывал их в книгу и выставлял на них номера.
Бакланов вошел и увидел у среднего простенка стол; по прочим двум стенам тоже стояли столы с надписями: 1-й, 2-й, 3-й…
Это был делопроизводитель отделения, тоже малоросс и любимец Нетопоренка.
В Петербурге, как известно, все нации, кроме русской, имеют свои партии, и члены их тянут друг друга за уши на ступенях житейской лестницы.
Наконец часов в двенадцать все как-то засуетилось, и в присутственной комнате послышался звонок. Туда пробежал сторож. Стали потом проходить и выходить с почтительными физиономиями столоначальники.
Бакланов догадался, что это приехал Нетопоренко
Бакланов вошел и увидел огромный стол, покрытый отличным красным сукном, щегольское, резное золотое зеркало, мягкие, эластичные кресла, камин.
Лакейская фигура Нетопоренка ужасно не шла ко всему этому комфорту.
– Ну-с, – встретил он Бакланова: – я виделся с вашим дядюшкой… Место у нас есть, если угодно, помощника столоначальника.
– О, помилуйте, я очень рад! – проговорил Александр, в самом деле обрадованный.
Вся физиономия Нетопоренка как бы мгновенно изменилась в его глазах.
– Я могу, значит, сейчас и прошение подать? – проговорил он.
Нетопоренко усмехнулся.
– Нет, нельзя-с! Сегодня суббота – день неприсутственный… Как же вы этого не знаете? А еще юрист! – проговорил он и покачал Бакланову головой.
Управляющий, нахмурив брови, развернул его и, быстро прочтя, спросил:
– Отчего же оно не по титулу?
Нетопоренко заглянул в бумагу и побледнел.
– Не сказано, кто просит; дабы пропущено… – говорил управляющий.
Нетопоренко качал укоризненно Бакланову головой.
– Рукоприкладство не по пунктам и местожительства нет…
– Зачем же местожительство? – спросил сильно сконфуженный Бакланов.
– Как зачем? – отвечал ему, в свою очередь, вопросом управляющий.
– Позвольте, я ему поправлю-с, – говорил Нетопоренко и, взяв просьбу, во мгновение ока написал на ней наверху по титулу, потом кто просит, и наконец вставил, где следует, дабы.
– Учат тоже у нас, а спросили бы чему! – говорил он, возвращая Бакланову прошение, которое у него и приняли
им овладела другого рода тоска, которую можно назвать канцелярской и которою страдают сами чиновники. Спину у него ломило, но более всего ему был неприятен этот запах бумаги и какое-то повсеместное чувство песку, а между тем и есть начинало хотеться.
– Что, мы в котором часу выходим из присутствия? – спросил он столоначальника, но тот не ответил ему на это, а объяснил один из писцов.
– В пять-с!
Бакланов с ужасом взглянул на часы, на которых всего было три часа. Чтобы как-нибудь спастись от скуки, он снова принялся заниматься, но уже настольным реестром.
– Тут вписывается содержание дела, – сказал, увидев это, столоначальник, по-прежнему не глядя на самого Бакланова.
– Знаю-с, – отвечал тот и начал вписывать одно дело листах на двух, другое на трех, третье на четырех, таким образом дел десять до самых пяти часов.
С столоначальником перед выходом он опять было порывался проститься по-дружески, но тот едва протянул ему конец руки.
Молодой человек этот был побочный сын побочного сына министра, что, может быть, и развило в нем так самолюбие
Исписав в одном деле всю бумагу, он обратился к столоначальнику.
– Что тут пришить надо? У меня больше нет места! – спросил он его совершенно спокойно.
– Как места нет? – спросил столоначальник и даже покраснел; но, взяв реестр в руки, решительно пришел в ужас.
– Что вы такое тут наделали? – спросил он глухим голосом.
Бакланов тоже струсил.
– Что такое? – спросил он в свою очередь.
– Вы всю книгу испортили: она выдана на год, а вы по двадцати делам всю бумагу исписали – это сумасшествие наконец!
– Но ведь как же, иначе нельзя… – говорил, заикаясь, Бакланов.
– Как нельзя-с!.. Вы чорт знает каких выражений тут насовали: «странные распоряжения» уездного суда, «возмутительная медленность» гражданской палаты, тогда как она выжидает апелляционные сроки.
Столоначальник взял книгу и пошел к секретарю. Оба они несколько времени, как бы совершенно потерявшись, разговаривали между собою. Наконец секретарь обратился к Бакланову.
– Вы, видно, не служить сюда поступили, а портить только; коли сами не понимаете – спросили бы…
Стыду и оскорблению моего героя в эти минуты пределов не было. Он не в состоянии даже был ничего отвечать.
– Объяснить надо Емельяну Фомичу; доклад особый придется писать… – толковали между тем его начальники.
«И к Емельяну Фомичу еще пойдут, к скоту этому!» – думал Бакланов, совсем поникнув головой.
Столоначальник прошел в присутствие.
Бакланов, стыдно сказать, дрожал, как школьник.
История ее, с тех пор, как мы ее оставили, очень проста: смирением своим она до того умилила Биби, что та сама ей раз сказала:
– Не хочешь ли, Иродиада, в монастырь?.. Я вижу, что тебя ничто в мире не влечет!
– Да, сударыня, если бы милость ваша была, – отвечала Иродиада.
– Ах, пожалуйста! Я за грех тебя считаю удерживать тебя, – отвечала Биби и в первую же поездку в город дала Иродиаде вольную.
Та сначала объявила ей, что поедет к Митрофанию на богомолье, а вместо того проехала в ту губернию, где жила Софи с мужем.
– Возьмите меня, Софья Петровна; я буду служить вам, как и тетеньке вашей служила!.. – объявила она; в этот раз в голосе ее слышно было что-то особенное, так что Софи, не задумавшись, взяла ее и, по своей страсти видеть около себя все красивое, сейчас же одела ее как куколку.
Бывшей печальнице и смиреннице, кажется, это было весьма не неприятно, и затем госпожа и служанка очень скоро и очень тесно сошлись между собою
Обоим им тогда было – Софье двадцать три года, а Бакланову двадцать шесть лет
Перед огромным каменным домом, с колоннами и с цельными стеклами в окнах всего бельэтажа, Иродиада остановилась и вошла в резную, красного дерева, дверь. Что тут живет не владетельный какой-нибудь принц, – можно было догадаться по тому только, что на правом флигеле, выкрашенном такой же краской, как и дом, была прибита голубая доска с надписью: Контора питейно-акцизного откупа
что собственно в этой комнате составляло предмет всеобщего внимания и зависти, так это невзломаемый и несгораемый шкап со скудными лептами откупа, около которого, сверх его собственной крепости, клались еще на ночь спать два, нарочно нанимаемые для того, мужика
Так как, васе высокородие, Эммануил Захарыц не так, знацит, здоровы теперь: «Поди, говорит, и праси гаспадина здряпцаго кусать ко мне».
– Кто такой? Что такое? – спрашивал Бакланов, привставая и в самом деле решительно ничего не понимая.
– Откупсцик, васе высокородие, просит вас, – объяснил точнее Мозер
первое, что кинулось ему в глаза, был как-то странно расписанный потолок. По некотором рассмотрении оказалось, что эта ода Державина была изображена в лицах: «Богатая Сибирь, наклоншись над столами, рассыпала по ним и злато и серебро; венчанна класами хлеб Волга подавала; с плодами сладкими принес кошницу Тавр». Видимо, что хозяин в этом случе хотел выразить, что он патриот и свой обеденный крам не нашел ничем лучшим украсить, как рисунками из великого поэта. Впрочем, Эммануил Захарович и вообще старался показать, что он русский; за исключением несколько иноземного начала в имени, он и фамилию имел совершенно народную: Галкин. Некоторые смеялись, что будто бы это прозвище он получил в молодости оттого, что в Вильне, для забавы гусарских офицеров, в их присутствии, за 50 рублей сер. съел, не поморщась, мертвую и сырую галку, – и эта скудная лепта послужила потом основанием его теперешнего миллионного богатства
хор музыкантов грянул: «Боже, Царя храни!». Все встали, и первый начал подпевать музыкантам косой господин, за ним грянули два адъютанта с лицами, очень похожими на лица, рисуемые плохими живописцами у архангелов. Не пел только мрачный вице-губернатор; но зато пил беспрестанно. С менее торжественных обедов Эммануила Захаровича его обыкновенно увозили всегда без чувств, и все-таки откуп его одного только в целой губернии и побаивлся. За адъютантами своими начал подтягивать сам начальник края, а за ним грянула и вся остальная братия гостей. У Бакланова мороз пробежал по коже: ему представилось, что он и все прочие господа – те же лица, как и в «Ябеде» Капниста, которые, ограбив неправедным судом бедняка, у богатого его противника пьют, едят, поют и торжествуют свое поганое дело
Скажите, правду ли вы говорите, или это так – одна клевета, для красного словца?
– Про Леневу-то?
– Да.
– Да спросите, весь город вам, всякий мальчишка скажет. Да вот, постойте!.. Эй ты, Михайла! – крикнул он маркеру: – любовница у Галкина есть?
– Есть! – отвечал тот.
– Кто?
– Ленева, кажется, по фамилии-то.
– Я его не учил! – сказал Никтополионов и опять отошел
Презусом комиссии назначен был командир гарнизонного батальона, полковник богомольный и задумчивый, особенно в последнее время, так как у него ужасная происходила тяжба с полицеймейстером, также опытным военным человеком, за воздух, которым должны дышать гарнизонные солдаты. Полковник говорил, что будто, по казарменному положению, им надо было, положим, 60 000 кубических сажен, а злодей полицеймейстер уверял, что на практике солдаты всего живут в 30 000 кубических саженях, и, соразмерно с этою суммой, требовал сносу квартирных денег. Начальник края мог решить этот вопрос так и иначе
В губерниях, по степени приближенности к начальству, почти безошибочно можно судить о степени честности местных обывателей. Чем ближе они к этому светилу, тем более, значит, в них пятнышек, которые следует замазать все они живут по какому-то, точно навсегда уже установившемуся для русского царства механизму. Разумеется, всем, кто поумней и почестней, как-то неловко; но все в то же время располагают жизнь свою по тем правилам, которые скорей пришли к ним через ухо, чем выработались из собственного сердца и понимания.
Герой мой, например, не имея ни способности и никакой наклонности к службе, служит и думает, что тем он исполняет долг свой. Женившись на богатой девушке, он давно уже был к ней более чем равнодушен, но считал своим долгом по возможности скрывать это.
Бедная моя Софи Ленева, живя под покровительством Эммануила Захаровича, тоже вряд ли не полагала, что это долг ее. Окружавшее ее богатство заставляло забывать все: многие молодые дамы, обыкновенно делавшие при ее имени гримаску, в душе завидовали ее положению; все приезжие артисты и артистки и вся местная молодежь считали себе за честь бывать у нее на вечерах и были в восторге от ее роскоши и красоты.
Из других знакомых нам лиц, молодые Галкины, несмотря на ограниченные способности, хоть и плохо, но учились.
Николенька, сын доброй губернаторши, если только помнит его еще читатель, тоже состоял в одном военно-учебном заведении и наскучал матери только тем, что съедал, по крайней мере, по полпуду в день конфект, и это ужасно пугало ее насчет его здоровья.
Но самым лучшим примером, каких зверьков то суровое время могло усмирять, служил Виктор Басардин. Возвратясь из отпуска, на котором мы с ним встретились, он на первых же порах, по юношеской неопытности, вздумал было схватить полкового командира за ворот. Его за это разжаловали в солдаты и сослали на Кавказ. Там он едва выкланял, чтоб его произвели в офицеры, и сейчас же вышел в отставку. В это время умерла Надежда Павловна; именьице свое она отдала мужу. Виктор, приехав на родину и ошибшись в расчете, избил до полусмерти бедного Петра Григорьевича. Тот пожаловался на него губернатору и предводителю. Виктора за оскорбление отца посадили на год в смирительный дом, откуда освободясь и прожив в Москве, без куска хлеба и без сапог, он, холодный и голодный, пришел смиренно к сестре. Та сжалилась над ним и определила его у Эммануила Захаровича по откупу. И таким образом, наученный горькими опытами жизни, молодой человек обнаруживал к сестре величайшую нежность, а к Галкину почти благоговение
В действующих средах общества между тем решительно царствовала какая-то военная сила. В Петербурге придумали, что Англия будто бы страна торговли, Германия – учености, Италия – искусств, Франция – оселок, на котором пробуют разные политические учреждения, а Россия – государство военное. В самом деле оно, должно быть, было военное! Какой-нибудь наш знакомый презус, гарнизонный полковник получал в год с батальона тысяч по пятнадцати. В карабинерных полках, для образования бравых и молодцеватых унтер-офицеров, из пяти кантонистов забивали двоих.
Губернаторы в своей милой власти разыгрывались до последней прелести.
За ними властвовал и господствовал откуп. Разные Ардаки, разные Эммануилы Захаровичи и разные из русских плуты, по одной роже-то каторжные, считались за гениев.
Люди, вроде Нетопоренка, трактовались за людей необходимых и полезнейших для общества.
Дворянство, хоть и сильно курившее фимиам всевозможным властям и почти поголовно лезшее в службу, все еще обнаруживало некоторое трепетание, даже наш скромнейший Петр Григорьевич говорил: «Мы, дворяне, кое-что значим! Все не мужики, не купцы и не мещане!»
Купечество, по разным казенным подрядам и поставкам, плутовало спокойным образом, зная, что деньгами всякую дыру, если только ее найдут, замазать можно.
Простой народ стал приходить наконец в отупение: с него брали и в казну, и барину, и чиновникам, да его же чуть не ежегодно в солдаты отдавали.
Как бы в отместку за все это, он неистово пил отравленную купленную водку и, приходя оттого в скотское бешенство, дрался, как зверь, или со своим братом, или с женой, и беспрестанно попадал за то на каторгу.
Образование по всем ведомствам все больше и больше суживалось: в корпусах было бессмысленно подтянутое, по гимназиям совершенно распущенное, а по семинариям, чтобы не отстать от века, стали учить только что не танцовать. Оттуда, отсюда и отовсюду молодые люди выходили ничего несмыслящие.
Несмотря на нечеловеческое самоотвержение войска, стало однако сказываться, что мы не совсем военное государство; но зато государство совсем уж без путей сообщения…
В Европе удивлялись нашим полуголодным солдатам и смеялись над генералами.
С 18 февраля 1855 года Россия надела годичный траур.
Героизм Нахимова, горевший, как отрадный светоч, перед очами народными, и тот наконец погас. В сентябре 1855 года была напечатана лаконическая депеша из Севастополя: «наши верки страдают»!
Исход дела стал для всех понятен.
Все почувствовали общее, и нельзя сказать, чтобы несправедливое, к самим себе презрение.
«Русский вестник» уже выходил. Щедрин стал печатать свои очерки. По губерниям только поеживались и пошевеливались и почти со слезами на глазах говорили: «Ей-Богу, это ведь он нас учит, а мы и не умели никогда так плутовать!»
В Петербурге тоже закопошились.
Добрый наш приятель, цензор Ф***, может быть, лучше многих понимавший состояние общественной атмосферы, нашел совершенно невозможным служить.
– Цензуры нет! – шепнул он нам однажды. – Нет ее! – воскликнул он потом с увлечением. Затем, будучи сам большим шалуном по женской части, объяснил подробнее свою мысль: – Я прежде, в повестях, если один любовник являлся у героини, так заставлял автора непременно женить в конце повести, а теперь, помилуйте, перед героиней торчат трое обожателей, и к концу все разбегаются, как собачонки.
По другим ведомствам советники Нетопоренки вдруг найдены несовременными.
Старый дуб, Евсевий Осипович, счел за лучшее успокоить себя в звании сенатора.
В феврале месяце 1857 года, на Сенатской площади собрался народ, говоря, что выдается указ о воле. Но указ выходил о порядке перехода помещичьих крестьян в казенные, и толпу разогнала полиция
выйду, друг мой, в отставку, – сказал он однажды жене: – и займусь лучше коммерческими делами.
– Хорошо! – отвечала та и потом, с обычным своим благоразумием, прибавила: – сумеешь ли только?
– Я думаю… тут не служба… я никем и ничем связан не буду! – отвечал Бакланов.
Евпраксия ничего на это не сказала и ушла к детям.
Бакланов вскоре потом подал в отставку и стал отращивать себе усы и бороду.
На героя моего ужасно влияла литература; с каждым смелым и откровенным словом ее миросозерцание его менялось: сначала опротивела ему служба, а теперь стала казаться ненавистной и семейная жизнь. Поэтический и высокохудожественный протест против брака Жорж-Санда казался ему последним словом человеческой мудрости – только жертвой в этом случае он находил не женщину, а мужчину, т-е себя
Есть у вас акции общества «Таврида и Сирена»?
– Нет.
– Так что же это вы?.. что это такое? – кричал Никтополионов: – сидите с деньгами, с домами, и не берете!
– Я, право, еще даже не думал об этом, – отвечал Бакланов.
– Он и не думал, а!.. скажите, пожалуйста! Ассюрировано 4 процента от правительства, помильная плата и перевоз от казны провианта. Он не думал об этом! В банке-то что? По две уж копейки на рубль дают… Пора подумать-то об этом!
Бакланов в самом деле подумал. У него у самого были небольшие деньги, а у жены так и довольно серьезные.
– Тут ведь можно проиграть и выиграть, – возразил он, смутно припоминая себе и соображая, что такое значит акция.
– Каким же образом проиграть? Так уж все сумасшедшие. Теперь на каждую акцию по пятидесяти рублей премии.
– Значит, надо приплатить? – спросил Бакланов.
– Так что ж из того!.. Вон я вчера дал лишних по тридцати рублей, а сегодня сам получил по пятидесяти. Всего только одну ночь пролежали в кармане: невелик, кажется, труд-то.
– Это недурно! – сказал Бакланов.
– Еще бы! – подхватил Никтополионов: – дело в отличнейшем порядке… Я сделан распорядителем на здешней дистанции.
«Вот это-то уж дурно!» – подумал Бакланов.
– Учредитель этого общества гениальный человек!.. Первая, может быть, голова в России! – продолжал Никтополионов, имевший привычку так же сильно хвалить, как и порицать. – Ну, так как же? Ах вы, тюлени русские! – прибавил он, глядя уже с ужасом на Бакланова
То, что Бакланова сбивало с панталыку, ее наводило на путь истинный: при нахлынувшем со всех сторон более свободном воздухе, в ком какие были инстинкты, те и начинали заявлять себя
Не более как через неделю Никтополионов снова поймал Бакланова в клубе и стал стыдить его при всех.
– Вот вам, рекомендую, господа, – говорил он, показывая на него евреям, грекам, армянам и русским: – вот господин, у которого сто тысяч в кармане, и он их держит за две копейки в банке.
Греки, армяне и русские при этом усмехнулись, а евреи даже воскликнули:
– Зацем зе это он так делает со своими деньгами?
Бакланов, возвратясь домой, спросил себе бутылку вина, закурил сигару, человека отпустил спать, а сам начал пить и курить.
Более ясно проходившие в голове мысли были следующие:
«Славная вещь – эти немножко шаловливые женщины».
Сильная затяжка сигарой и рюмка портвейну.
«Как бы отлично теперь, вместо того, чтобы ехать домой, заехать к какой-нибудь госпоже и учинить с нею оргию
Известно уж, – отвечала Иродиада: – вещь теперь стоит денег, а за нее дают копейки какие-нибудь. Сам управляющий – чу! – иногда и сортировал. Это, говорит, на пароходе отправить за границу, а это, что подешевле, в степь отправить продавать
Ты знаешь, – начал он, обращаясь к жене: – прислан манифест о составлении по губерниям комитетов об улучшении быта крестьян.
– Нет, – отвечала Евпраксия совершенно спокойно.
– Я думаю, не об улучшении, а просто об освобождении! – вмешался в разговор Сабакеев.
– Да-с, прекрасно! – подхватил Бакланов. – Но что же нам-то дадут?.. Заплатят ли, по крайней мере? – обратился он более к помещику.
– Вероятно, что-нибудь в этом роде будет, – отвечал тот.
Лицо Бакланова горело.
– Но как же «вероятно»! Это главное!.. Нельзя же разорять целое сословие.
– Нельзя разорять только рабочую, производительную силу, – вмешался в разговор Сабакеев: – а что такое «сословие» – это даже понять трудно.
– Тут пострадает-с не одно сословие, – возразил ему помещик: – а все государственное хозяйство, потому что парализуются большие землевладельцы.
– Чем же?
– Да тем, что мы должны будем запустить наши поля.
– Кто ж вас заставляет? Наемный труд всегда выгодней! – сказал с насмешкой Сабакеев.
– Нет, не выгоднее! – перебил его с азартом Бакланов: – у меня вот, например, в именьи вы за сто рублей в месяц не наймете мужика: его и теперь, каналью, только силой держать около земли, а тут все уйдут в Питер эти вот замочки какие-нибудь делать, стены обойками оклеивать, в сущности пьянствовать.
– Не у одних у вас, а везде, – подхватил помещик: – мужик, как узнает, что он нужен, так цены себе не уставит.
– И прекрасно сделает! – произнес негромко Сабакеев: – по крайней мере, хоть поздно, но зплатят ему за старый гнет.
– Да ведь-с это и на нем самом отразится! – сказал помещик. – Мы не в состоянии будем обрабатывать столько, сколько прежде обрабатывали, а мужики у себя тоже не прибавят; значит, прямо будет убыток в труде.
– А и чорт с ним, – произнес Сабакеев.
Помещик усмехнулся.
– Как чорт с ним! Хлебом у нас держится и заграничная торговля, хлеб нужен и войску, и на винокуренные заводы, и в города, – все это должно, значит, потрястись.
– Сначала, может быть, поколеблется, но потом образуются большие общинные хозяйства.
Бакланов, все время едва сдерживавший себя от досады, наконец не вытерпел.
– То-то-то! – воскликнул он: – на общину надеется! О, молодость неопытная и невинная!
– Община вздор-с! – произнес и помещик.
– Как вздор? – сказал, в свою очередь, Сабакеев, немало тоже удивленный.
– А так… Евпраксия Арсентьевна! – продолжал Бакланов, обращаясь к жене: – нам ваш брат, может быть, не поверит; скажите ему, что наш мужик ничего так не боится, ни медведя ни чорта, как мира и общины.
– Да, они все почти желают иметь хоть маленькую, но свою собственность, – подтвердила та.
– Очень дурно, – отвечал Сабакеев: – если наш народ разлюбил и забыл эту форму.
– Да ведь эта форма диких племен, поймите вы это! – кричал Бакланов: – но как землю начали обрабатывать, как положен в нее стал труд, так она должна сделаться собственностью.
– Мы имеем прекрасную форму общины, артель, – настаивал на своем Сабакеев.
– Гм, артель! – произнес с улыбкою помещик: – да вы изволите ли знать-с, из кого у нас артели состоят?
– Для меня это все равно! – сказал Сабакеев.
– Нет, не все равно-с! Артель обыкновенно составляют отставные солдаты, бессемейные мужики, на дело, на которое кроме физической силы ничего не требуется: на перетаскиванье тяжестей, бегать комиссионером, а хлебопашество требует ума. Я, например, полосу свою трудом и догадкой улучшил, а пришел передел, она от меня и отошла, – приятно ли это?
– Может быть, и неприятно, но спасает от другого зла, от пролетариата.
– Да ведь пролетариат является в государствах, где народонасерение переросло землю; а у нас, слава Богу, родись только люди и работай.
– Мы наконец имеем и другие артели, плотников, каменщиков, – присоеденил, как бы вспоминая, Сабакеев.
– Что за чорт! – воскликнул, пожимая плечами, Бакланов: – да это разве общинное что-нибудь?.. Они все наняты от подрядчика.
– У которого они, кроме того, всегда еще в кабале; хуже, чем в крепостном праве, – присовокупил помещик.
– Общину наш народ имел, имеет и будет иметь, – сказал уверенным тоном Сабакеев.
– Ваше дело! – произнес помещик.
– Ведь вот что бесит, – говорил Бакланов, выходя из себя (от болезни он стал очень нетерпелив): – Россия решительно перестраивается и управляется или вот этаками господами мальчиками, или петербургскими чиновниками, которые, пожалуй, не знают, на чем и хлеб-то родится…
Можете себе представить, – говорил он: – у нас ни один целовальник не получает жалованья, а, напротив, еще откупу платит. Откуда они берут, повзвольте вас спросить?
– Скажите! – произнес Бакланов тоном удивления (его начинало уж все это забавлять). – Говорят, они и прибавляют чего-то в вино
Что это такое? – спросил его Бакланов.
– Речь говорит! – отвечал ему предводитель, указывая головой на начальника края.
– О чем?
– Крестьян у нас отбирают на волю! – отвечал предводитель, как-то странно скосив глаза.
– «Господа! – продолжал начальник края, не совсем разбирая написанное: – русское дворянство, всегда являвшее доблестные примеры любви к отечеству и в двенадцатом еще году проливавшее кровь на полях Бородина…»
На этом месте старик приостановился.
– Где и я имел честь получить этот небольшой знак моего участия! – прибавил он, показывая на один из множества висевших на нем крестов.
– «Русское дворянство, – продолжал он снова читать: – свое крепостное право не завоевало, подобно…»
– «Феодалам!» – поспешил ему подсказать правитель канцелярии.
– «Феодалам, – повторил генерал: – но оно получило его от монаршей воли, которой теперь благоугодно изменить его в видах счастья и благоденствия всем любезного нам отечества…»
Начальник края опять остановился, поправил очки и многозначительно на всех посмотрел.
– «Этот пахарь, трудящийся теперь скорбно около сохи своей, вознесет радостный взор к небу!» – говорил он и поморщился.
Речь эту, как и все прочие бумаги, ему сочинял правитель канцелярии, и старый генерал место это находил чересчур уж буколическим. Но правитель канцелярии, напротив, считал его совершенно необходимым; сей молодой действительный статский советник последнее время сделался ужасным демократом: о дворянстве иначе не выражался, как – «дрянное сословие», а о мужиках говорил: «наш добрый, умный, честный мужичок».
– «Видимое мною на всех лицах ваших, милостивые государи, одушевление, – продолжал начальник края: – исполняет меня надеждою, что мы к сему святому делу приступим и исполним его с полною готовностью…»
– Все? – спросил он, остановясь, правителя канцелярии.
– Все-с! – отвечал тот, беря у него бумагу.
Замечаемые однако начальником края одушевленные лица сидели насупившись, и никто слова не начинал говорить
Губернский предводитель между тем что-то сменил на своем месте.
– Господа! – снова начал он и окончательно закрыл левый глаз: – обязанности предводителей в настоящее время слишком важны: я полагаю, следует им положить жалованье.
Лица предводителей просияли, а у дворянства вытянулись.
– Из каких же сумм? – отозвался было солидный помещик.
– Суммы есть! – подхватили в один голос предводители.
Губернский предводитель между тем спешил воспользоваться удобною минутой.
– По такому расписанию-с, – сказал он: – губернскому предводителю пять тысяч рублей, уездным по три тысячи рублей и депутатам по две тысячи рублей.
При последних словах у дворянства уж лица повеселели. «Авось попаду в депутаты и хоть тысчонку-другую сорву», – подумал почти каждый из них.
– Хорошо-с! – раздалось почти со всех сторон.
Губернский предводитель и начальник края пожали друг у друга руку, как люди, совершившие немаловажное дело.
Все пошли как накормленные мякиной. Каждый чувствовал, что следовало-бы что-нибудь возразить и хоть в чем-нибудь заявить свои права или интересы, а между тем никто не решался: постарше– боялись начальства, а молодые – из чувства вряд ли еще не более неодобрительного – из боязни прослыть консерватором и отсталым.
В обществе, не привыкшем к самомышлению, явно уже начиналось, после рабского повиновения властям и преданиям, такое же насильственное и безотчетное подчинение молодым идейкам.
Бакланов все больше и больше начинал спорить со своим шурином, и всего чаще они сталкивались на крестьянском деле.
– Что же вас-то так тут раздражает? – спрашивал его Сабакеев.
– А то-с, – отвечал насмешливо Бакланов: – я вовсе не с такою великою душой, чтобы мне страдать любовью ко всему человечеству; достаточно будет, если я стану заботиться о самом себе и о семействе, и нисколько не скрываюсь, что Аполлон Бельведерский все-таки дороже мне печного горшка.
– Печной горшок – очень полезная вещь! – сказал Сабакеев и ни слова не прибавил в пользу Аполлона Бельведерского.
– Ну да, разумеется, – подхватил Бакланов: – и клеточка ведь самое важное открытие в мире; смело ставь ее вместо Бога.
– Клеточка очень важное открытие, – повторил опять Сабакеев.
– Да, и Шиллер, и Гете, и Шекспир – ступайте к чорту! Дрянь они, – продолжал досадливо Бакланов.
– Шиллер, Гете и Шекспир делали в свое время хорошо.
– А теперь на поверхности всего мы с вами, не так ли?
– Нет, не мы, а идеи.
– Желательно бы мне знать, какие это именно? – проговорил Бакланов.
– Идеи народности, демократизма, идеи материализма, наконец социальые идеи.
– Все это около 48 года мы знали, переживали, и все это французская революция решила для нас самым наглядным образом.
– Ну, что французская революция! – произнес с презрением Сабакеев.
– А у нас лучше будет, не так ли?
– Вероятно, – отвечал Сабакеев.
– Почва целостнее!.. непосредственнее, чище примем.
– Конечно
В газете «Петербургское Бескорыстие» было с благородным негодованием напечатано:
«Скажите, отчего в директоры акционерных компаний выбираются люди, не специально знакомые с делом, а по большей части графы и генералы? Откуда и каким образом могли у акционеров явиться подобные аристократические вкусы? Зачем они позволяют этим господам говорить себе в собрании дерзости, и из каких наконец видов благополучия допускается, что главный директор компании „Таврида и Сирена“, сам начальник края, производит разработку каменного угля у себя в имении, который стоит таким образом обществу вдвое дороже, чем привезенный и купленный из Америки? (См. отчет общества за 1859 г. и американскую газету „Herald“)».
Строк этих достаточно было, чтобы начальник края, ни с кем не переговорив и не посоветовавшись, стукнул по столу два раза линейкой.
Вошел адъютант.
– Полицеймейстера мне-с! – произнес начальник края, по-видимому, спокойно
Затем начался обыск.
Виктор ходил за всеми, как потерянный.
– «Колокол»!.. – произнес мрачным голосом жандармский офицер.
– Откладывайте! – сказал ему полицеймейстер.
– Ненапечатанные русские стихотворения, – продолжал офицер.
– Какие это? – спрашивал полицеймейстер.
– Да я не знаю-с! «О, ты, Рылеев, друг…» – прибавил он, пробежав первый стих.
– Откладывайте! – сказал полицеймейстер.
– Еще стихотворение: «Буянов, мой сосед», – произнес жандармский офицер.
– Откладывайте! – сказал полицеймейстер.
– Картины голых женщин, – продолжал жандарм
Спустить катер! – скомандовал капитан.
Несколько матросов бросились и стали спускать его, но лодка не шла.
– Спускайте скорей! Разорву вас, как собак! – кричал с вышки капитан.
– Нейдем, ваше благородие, блоки совсем не смазаны!
– Я вам дам, чортовы дети! – кричал капитан.
Лодку наконец спустили, и человека четыре матросов соскочили в нее.
– А на смазку-то, я сам видел, в отчетах сказано, что употребляется по 3.000 руб. сер. в год! – объяснил прозябнувий супруг своей супруге под кожей.
Они, видно, были из несчастных акционеров, а потому ничего больше уж и не сказали, а еще крепче прижались друг к другу
Читатель, конечно, не узнал в этом человеке того самого Михайлу, который, в начале нашего романа, ехал молодым кучером с Надеждой Павловной. Судьба его и в то уже время была связана с судьбою Иродиады. Он именно был отцом ее ребенка, за которого она столько страдала.
Получив вольную, Иродиада, первое что, написала Михайле своею рукою письмецо:
«Душенька Михайла! Неизменно вам кланяюсь и прошу вас, проситесь у господ ваших на оброк и приезжайте за мной в К…, где и ожидает вас со всею душою, по гроб вам верная Иродиада».
Михайла сейчас же стал проситься у Петра Григорьевича; но тот его не пускал. Михайла нагрубил ему, или, лучше сказать, прямо объяснил: – «дурак вы, а не барин, – право!»
Петр Григорьевич повез его в солдаты. Михайла убежал от него и пришел в К… оборванный, голодный и вряд ли не совершивший дорогой преступления.
Иродиаду он нашел не совсем верною себе. Она была любима управляющим откупом, Иосифом. Михайла, впрочем, нисколько этим не обиделся и просил только, чтобы как-нибудь ему прожить без паспорта и хоть какое-нибудь найти местечко. По влиянию Иродиады, его сделали целовальником; потом, по каким-то соображениям, перевели сначала в уезд и наконец отправили на Кавказ. В продолжение всего этого времени Михайла страшно распился, разъелся: краснощекий, с черною окладистой бородой, он скорее походил на есаула разбойничьего, чем на бывшего некогда господского кучера. Запах спирту от него уж и не прекращался, точно все поры его были пропитаны им
Беда, значит, теперь без пачпорту-то, – проговорил опять Михайла.
– Ничего!.. Нынче уж насчет этого свободно стало.
– Да, как же? – произнес недоверчиво Михайла.
– Начальство само говорит: – «Живите, говорит, ничего и без бумаг». Воля, говорят, всем настоящая скоро выйдет.
– Слышал я… – отзвался Михайла: – господам-то только под домом землю и оставят, дьяволам этим, – прибавил он и зевнул.
– Так им, злодеям, и надо! – повторяла Иродиада,
герой мой, во-первых не герой, а обыкновенный смертный из нашей так называемой образованной среды.
Он праздно вырос, недурно поучился, поступил по протекции на службу, благородно и лениво послужил, выгодно женился, совершенно не умел распоряжаться своими делами и больше мечтал, как бы пошалить, порезвиться и поприятней провести время.
Он представитель того разряда людей, которые до 55 года замирали от восторга в итальянской опере и считали, что это высшая точка человеческого назначения на земле, а потом сейчас же стали, с увлечением и верою школьников, читать потихоньку «Колокол».
Внутри, в душе у этих господ нет, я думаю, никакого самоделания, но зато натирается чем вам угодно снаружи – величайшая способность
Во мне есть что-то нестареющееся; как говорится: стар да петух, молод да протух – пониме?
– Как не пониме, – сказала Софи
В мою молодость, когда я был здесь, – продолжал он: – Петербург был чиновник, низкопоклонник, торгаш, составитель карьеры, все, что ты хочешь, но все-таки это было взрослые люди, которые имели перед собой и не совсем, может быть, чистые, но очень ясные и определенные цели, а тут какие-то мальчишки, с бессмысленными ребяческими стремлениями. Весь город обратился в мальчишек…
– Но где же весь город? – возразила Софи.
– Разумеется, не по числу, но все-таки на них смотрят, в них видят что-то такое… думают наконец, что это сила
Однако нельзя же, – возразил ему правовед: – при том, по крайней мере, состоянии, в котором находится теперь Европа, приводить его в практику: у нас все города, все жилища выстроены не так.
– Я не знаю, что можно и что не можно, а знаю только, чего жаждет душа моя. Хочу, чтобы равен был один человек человеку: хитростью и лукавством мы только вскочили один другому на шею и едем
Покуда хлебное дело не распространено по всему земному шару, дело нельзя поправить; для того, чтобы сделать одного образованного человека, непременно надобно пять-шесть чернорабочих сил
Вы знаете, Иродиаду совсем выпустили из острога на поруки к какому-то ковенскому купцу, – сказал он.
Я посмотрел на него.
– Как она говорила: в полиции ничего не записано, только и сказано, что билет Софи она нашла.
Я улыбнулся.
– Значит, все подкуплено. Можно ли жить в подобном государстве
За два года перед сим у меня состояние было, – продолжал Бакланов, пересчитывая по пальцам: – двести пятьдесят душ моих, двести пятьдесят жениных, семьдесят пять тысяч чистыми деньгами… Деньги все ухнули на акциях… Кредитные места были закрыты; чтоб жить, я занимал в частных руках, чорт знает под какие проценты. Теперь мужики, разумеется, не станут платить оброков и ходить на барщину.
– Капитализируйте скорей! – сказал я ему на это.
– Что ж капитализировать? Сто двадцать рублей за душу, а за вычетом частных и казенных долгов – рублей по пятидесяти, да бумаги эти, вероятно, еще упадут на бирже, и так двухсоттысячное состояние превращается в десятитысячное.
– Скорее кладите эти деньги в землю, обрабатывайте ее.
– Да я не умею этого, не приучен к тому, – отвечал Бакланов: – ни моим воспитанием ни тем правом, с которым я владел моим состоянием; и так не я один: а и Сидор, и Кузьма, и Петр, целое сословие!
– Почти! – отвечал я.
– Что ж осталось делать после этого?
– Ступайте в службу, – сказал я не совсем искренним тоном.
– Именно! – подхватил Бакланов: – самое уж потаенное место: совершенно не видать, годен ли на что человек или нет.
– Совершенно не видать, – подтвердил и я
в молодости служил в военной, знаю теперь весь верх военный, и, признаюсь, предполагал в нашем воинстве все возможные добродетели: и храбрость, и честность рыцарскую, и стойкость, но никак уж не ученость: так вот было и изживал с тем век, только раз иду по Невскому, один мне попадается офицер с ученым аксельбантом, другой, третий, наконец сотня. – «Что такое, говорю, это все ученые?» – «Все ученые», говорят. Вот те на! сразу тысяч пять понаделали
Помещицу Коврову, – подхватила его толстенькая и совершенно с ангельским лицом супруга: – пошла она с девушкой в баню, трое мужиков подошли к окошку, да и смотрят. Она говорит: «Подите прочь!». Они пошли да колом дверь-то снаружи и приперли. Всю ночь в бане-то и просидела: кричала-кричала, никто в целой деревне не отпер!
– Да, да! – подтвердил и муж. – Она пришла к губернатору жаловаться, а он ей говорит: «Вы отсталая, говорит, женщина, крепостница!..»
– Да кто он, из моряков, что ли? – спросил Бакланов.
– Из моряков.
– Ну, так вот что мне про него в Петербург рассказывали: у него с корабля упал матрос – ему бросили там что-то такое, вытащили его, и он сейчас же велел дать ему сто линьков, зачем смел закричать, когда упал в воду; а теперь человеколюбивый эмансипатор
Почтенная девица сия, как только получен был первый манифест об освобождении крестьян, захирела и померла.
– Я родилась и умру госпожой своих людей! – были почти последние ее слова перед смертью
При каждом малейшем шуме на улице или в доме они переговаривались.
– Что такое? – спрашивала обыкновенно сейчас же Софи.
– Не знаю! – отвечал тоже встревоженным голосом Бакланов и потом уж только прибавлял: – нет, ничего!
Они боялись, что мужики придут и убьют их
Мир-то меня, сударыня, может теперь поедом съесть, что я и в дом-то вас допустил! – возражал ей староста.
– Меня в дом? – воскликнула Софи, ударяя себе в грудь.
– Да как же, помилуйте, дом общественный
Вот вам и награда вся! – снова он начал: – за двадцать лет трудов, за потерянное зрение; и то бы все им простил, Бог с ними; но зачем они потеряли мои сведения… Знатоков моего дела в России немного, а они меня, как мусор, как щепки ненужные, взяли да и вышвырнули.
– Ужасно! – подхватил Бакланов. – Но здесь, по крайней мере, как ты устроился? Ведь ты, кажется, семейный человек?
– Четверо детей.
– А душ сколько?
– Душ нет!.. Сто десятин земли всего!
– Но чем же ты жил до сих пор?
– Потому уж и жил! Только что сам земли не пахал.
В это время вошла с довольным лицом Прасковья.
– Барыня, где стол-то накрывать, в зале или столовой? – спросила она.
– Да разве есть что-нибудь у нас? – спросила ее Софи.
– Есть: теленка закололи и карасей в пруду наловили. Выбил сельский староста всего-с… И повар тоже пришел-с.
Бакланов, Софи и Варегин невольно усмехнулись.
– И ключи вот от посуды-с наш староста-то, чорт, дал-с, – прибавила Прасковья еще с большим удовольствием и пошла хлопотливо накрывать на стол в зале с ободранными обоями.
Через несколько минут все уже сидели при полном освещении четырех свеч в старинных шандалах и при вкусно дымившихся теплых блюдах.
– Скажите, пожалуйста, как народ принял эти мирские учреждения? – спросил Бакланов.
– Да как принять-то? Обыкновенно, как принимал он чиновников. Это ведь подкуп, – прибавил Варегин, показывая на блюда: – вам бы без меня не дали этого: это меня хотят ублажить
Въезжал исправник, довольно полный и расторопный, должно быть, мужчина, ч птичьим, совиным лицом. Он сейчас же выскочил из тарантаса и прямо подошел к толпе мужиков.
– Что, любезные, выстроились уж, – а? Здравия желаем!
– Здравствуйте, батюшка! – проговорили ему несколько голосов.
Исправник повернулся и увидел Варегина.
– А, ваше высокородие, честь имею кланяться! – продолжал он, весело прикладывая руку к фуражке. – Прикажете внушать-с? – прибавил он с улыбкой.
– Внушайте! – отвечал Варегин.
Исправник обратился к мужикам.
– Что ж, вы решительно не повинуетесь?.. Сейчас команда придет.
Мужики не отвечали ему ни того ни сего.
– Я вас спрашиваю, повинуетесь вы, или нет? – крикнул уже исправник.
– Да говори, старый! – толкнули несколько мужиков старика-старосту.
– Нет, батюшка, нельзя нам того, – прговорил тот наконец.
– Отчего же бы это нельзя, позвольте вас спросить?
– Государь император, батюшка, Александр Николаевич не приказывает того.
– А я не знаю, что государь приказывает, или нет?
– Не знаю, батюшка, знаешь ты, аль нет!
– Нет, ты знаешь: врешь, бестия ты этакая! Я вот тебя первого взъерепеню, первого!
Староста мрачно нахмурился.
В это время на двор въехала еще пара в тележке, и из нее соскочил нарядный мужик, с русою окладистою бородой.
– Старшина! – прошел легонький говор между мужиками.
Старшина сейчас же подошел к посреднику.
– Команда идет в версте, ваше высокородие, – донес он.
– Поди, поговори, не усовестишь ли дураков! – сказал Варегин.
Старшина подошел к мужикам и обратился к ним с речью, сильно ударяя на о.
– Государь император делает вам теперь эткие милости, – начал он: – и что ж вы делаете? Госпоже вашей законной не покорствуете!
– Наша законная-то госпожа, господин старшина, умерла, – отвечал ему старик-староста.
– Погоди, друг любезный, погоди! – возразил ему на это старшина: – ты теперича имеешь сам имущество, оставляешь ты его сыну, что ли, али сродственнику, и кто ж может его отнять у него? Корову ты ему оставляешь: неужели корова не пойдет к нему на двор?
– Нынче, господин старшина, насчет того порядки другие, – опять ему возразил старикашка-староста. – Госпожа померла, значит, мы и вольные; другой господин жив, властвуй, а умер, тоже ослобождаются… Молодые пускай сами себе наживают. Как же ты иначе волю-то сделаешь?
– Ишь как рассудил, складно! – перебил его насмешливо старшина: – а словно бы не так в царских-то указах сказано.
– Знаем мы, господин старшина, как в царских-то указах сказано, знаешь и ты сам! Грех только тебе так говорить: миром, кажись, тебя выбирали.
В это время входили уже в самую усадьбу.
Солдаты сейчас же поправились и нахмурились. Офицер махнул барабанщику. Тот громко, так что раздалось на все селение, ударил марш.
Варегин, проворно опередя солдат, опять подошел к мужикам.
Лицо его было бледно, волосы растрепаны.
– Братцы, образумьтесь, смерть вам угрожает! – вскричал он.
Толпа вся дрожала с первого же звука барабана, но ничего не говорила.
Солдаты стали обходить ее и выстроились против нее.
– Братцы, образумьтесь! – произнес еще раз Варегин.
Молчание.
Он махнул белым платком офицеру.
– С левой по одному марш! – скомандовал офицер.
Цепь солдат отделилась и стала входить в толпу, которая и не понимала, что это такое с ней делают.
– Сомкнись! – скомандовал офицер.
Солдаты сомкнулись, человек двадцать мужиков осатлись у них в цепи.
Один молодой парень хотел было выскочить из нее, солдат ткнул ему прикладом в лицо.
Старикашка-староста что-то топтался на одном месте. Этот молодой парень был его единственный сын.
– Тятенька! – закричал он ему оттуда.
– Ну, черти, дьяволы! Становитесь на колени! – вскрикнул старик и сам стал на колени, за ним стали несколько мужиков.
– Виноваты, матушка наша Софья Петровна, виноваты! – завопили они.
Варегин подошел к одному из не ставших на колени мужиков и ударил его по плечу.
– Ну, становись! Еще за зачинщика сочтут.
И вслед затем все остальные коленопреклонились.
Оцепленные давно уже стояли на коленках, а нежный старостин сын даже ревел.
– Надо зачинщиков отобрать! – сказал исправник Варегину.
Тот махнул ему рукой и, совершенно утомленный, опять опустился на рундучок крыльца.
– Кто зачинщики? – продолжал исправник, подходя к стоявшему все еще на коленях старосте.
– Да, батюшка, из Питера к нам сходил человек, – отвечал старик, молебно простирая к нему руки.
– Какой?
– Да вот барыни-то нашей кучер бывший, Михайла; он в бегах был и проходил с дворянином одним: «не повинуйтесь, говорит, а то хуже, говорит, под крепость опять попадете!»
– С каким дворянином?
– Да как его, батюшка, забыл, как и прозвище-то… регистратором каким-то себя называл.
Варегин при этом вслушался немного.
– Кто же здесь-то собственно был зачинщик? – продолжал исправник допрашивать, не поднимая старика с колен.
– Здесь я, батюшка, я самый главный! – отвечал тот.
– Ступай в сторону.
Старик встал и отошел в сторону.
– А кто еще? Кто еще был зачинщиком? – обратился исправник опять к толпе.
– Я-с! – отозвался сам один из мужиков.
– В сторону!
Мужик отошел и встал.
– Кто еще? – продолжал опять исправник.
Варегин рвал у себя из бороды волосы.
Толпа перешептывалась между собой.
– Да кто еще? – послышался шопот.
– У Матрены они приставали! – ответил чей-то один голос.
– Давайте Матрену сюда! – крикнул исправник, подслушав эти слова.
Двое мужиков пошли за Матреной, и вслед же затем раздался пронзительный крик на всю усадьбу.
– Батюшки, виновата!.. виновата! – кричала Матрена, выгибаясь всем телом, между тем как двое мужиков тащили ее.
– Давай ее сюда! – проговорил исправник.
Возвратившись в Ковригино, они нашли, что в комнатах, кроме Прасковьи, сидели еще две горничные, а в залу были внесены разные вещи из амбаров, сушилен и кладовых
Ах, папа! Какие ведь у меня неприятности! – начала Софи, несколько успокоясь: – у меня люди бунтовали.
– Везде одно, везде! – отвечал таинственно Петр Григорьевич: – у меня так яровое до сих пор не засеяно… не слушаются, не ходят на барщину! – прибавил он больше с удивлением, чем с огорчением.
– Как же, папа, чем же вы будете жить? – спросила Софи с участием.
– Да не знаю! Не все же государь император будет гневаться на дворян, простит же когда-нибудь!
– Так вы, папаша, думаете, что государь рассердился на дворян, взял у них, а потом опять отдаст?..
– Да, полагаю так, – отвечал Петр Григорьевич, делая свою обычную, глубокомысленную мину.
– Нет, папа, совсем уж не воротят, – отвечала Софи: – а вот что можно сделать: вас ведь никак теперь люди не станут слушаться…
– Да, грубиянят очень, – отвечал Петр Григорьевич, припоминая, вероятно, тысячи оскорблений, которые были ему нанесены.
– Ну, так вот что: вам из казны выдадут по 120 рублей серебром за душу, а вы им должны дать по четыре десятины наделу земли, – поняли?
– Да, то-есть как тебе сказать! – начал Петр Григорьевич, усмехаясь и потупляя стыдливо свои глаза: – слаб нынче очень стал соображением, – прибавил он уже серьезно.
– Слабы?
– Очень… И по хозяйству это бы еще ничего; но, главное, дом меня беспокоит: стар очень!
– Да как же не стару быть, папа! Пятьдесят лет ему, я думаю?
– Да. В наугольной и в девичьей потолок уж провалился! Меня чуть не убило! Я стоял да из кресел клопов кипятком вываривал… вдруг, вижу, сверху-то и полезло, я бежал… так и грохнуло!
– Скажите, пожалуйста!.. Ах, бедный папа!.. Что же вы мне не написали, я бы вам помогла!
– Что же писать? Случай ведь это несчастный! – отвечал Петр Григорьевич.
Он во все время, терпя иногда страшную нужду, ни разу не обратился к дочери. «Где ей, – говорил он: – сама молода; на разные финтифанты нужно».
– Я стал потом этим мерзавцам дворовым говорить, – продолжал он, как бы сообщая дочери по секрету: – «Подставьте, говорю, подставки в остальных комнатах, а то убьет!..» – «А что, говорят, мы плотники, что ли?» – и не подставили
Подъезжая к самой Дмитровке, он был очень удивлен: половина почти полей оставалась незапаханною.
На лугах несколько бедных дворян, с стриженными головками и выбритыми лицами, косили.
– Что это, господа, как у вас поля запущены? – сказал он им.
– Не слушаются нынче нас рабы наши, – отвечали ему некоторые из них какими-то дикими голосами.
Около дороги бедная дворянка, с загорелым, безобразным лицом, но в платьишке, а не сарафане, кормила толстого, безобразного ребенка и, при проезде Бакланова, как дикарка какая, не сочла даже за нужное прикрыть грудь
дурак доктор говорил, что за девками бегал, а я, Матерь Божья, никогда не бегал: все ездил
А много уж этих поборов-то было?
– Да году еще нет, а уж рубля по три сошло с души… вскочил тоже им эта забавка-то в копеечку, одному старшине жалованья 200 рублей серебром, он и сам-то весь того стоит.
– Отчего же не стоит?
– Да оттого, что-с, где вот тоже эта ссора или неудовольствие промеж помещиком и мужиками, приедет тоже, разговаривает, рассуждает, а толку ничего из того нет.
– Это так сначала, а после обойдется.
– Нет-с, николи это не обойдется… У нашего вон тоже Кирила сына-то выбрали в старосты, как батька кучился, ояенно-с!.. «Что-что, говорит, пятьдесят рублей серебром жалованья положили, мы через это самое мастерство ваше колесное запускаем, – подороже, поближе сердцу-то нашему всякой должности».
– Неужели же они не понимают, что это для общей пользы?
– Что ему общая польза-то? Мужик, осмелюсь, сударь, доложить вам, умен на своем только деле, а что про постороннее судить али разговаривать, он ничего того не может.
– Пожалуй, старшины эти потом и взяточки начнут побирать?
– Непременно-с! Посредников-то еще теперь маненько побаиваются.
– Ну, а посредники люди все хорошие?
– Молодые все больше господа… Небольшого рассудка, и на речех не так, чтобы складные… Кто-ж, помилуйте, разве хороший господин, настоящий, служащий, пойдет в эту должность, на экие неудовольствия. Так сунулись, кому в другом месте негде уж приткнуться было
Возьми! – сказал Бакланов.
– Monsieur trouve que cela n'est pas bon?
– Напротив, совершенно bon, но es ist genug.
– Vous etes russische gentlemen! – произнес одобрительно, но Бог уж знает на каком языке, гарсон.
В антрактах публика пила кофе, пиво, ела мороженое, а кто и ростбиф: немцы могут есть во всякое время и что вам угодно
В отеле Бакланову предложили номер в пять франков.
В мило убранной комнате, с камином, с коврами, с мраморным умывальником, он наконец снял с себя пыльное дорожное пдатье и сел.
– Да, матушка Россия, да! – начал он вслух повторять: – далеко тебе еще до Европы: и теплей-то она тебя, и умней, и изящней, и богаче.
Умывшись и переодевшись, он отправился в Пале-Рояль.
«Что такое этот Пале-Рояль? Вероятно, что-нибудь великолепное», – решал он мысленно, но, подойдя, должен был спуститься несколько ступеней вниз и очутился на каком-то четвероугольном дворе, окруженном со всех сторон домами с магазинами и ресторанами.
Он зашел в один из них и спросил себе обед.
– И это за четыре франка все, за наш целковый! – говорил он, допивая последний глоток довольно сносного вина
Главным образом его мучила мысль, что ему с собой делать (он собственно и за границу поскакал за Софи, потому что не знал, что с собой делать в деревне
Когда потом узналось, что Басардину платят из откупа за то, чтоб он молчал, то молодой человек и это в нем уважил, говоря, что с этаких скотов следует брать всякому.
– Я либеральному человеку, – пояснил он: – все прощаю, что б он ни сделал
Надобно все изменить, – отвечал Галкин: – уничтожить сословия; сделать землю совершенно свободною, как воздух, пусть всякий берет ее, сколько ему надобно; уничтожить брак, семью.
– Это земля там, и сословия, все это пустяки! – перебил его Басардин: – а главное, чтоб деньги у этих каналий-богачей не лежали!
– И чтобы деньги не лежали!
– Да кто же вам позволит сделать это, господа? – возразил Бакланов.
– Итти, так позволят! – подхватил Галкин, выворачивая при этом глаза, чтобы сделаться пострашней.
– Взять топор, так позволят! – подхватил Басардин, грозно тряхнув головой и подняв кулак на воздух.
– Господа, вы рассуждаете, как дети, как мальчики! – воскликнул Бакланов.
– Нет, мы рассуждаем, потому что знаем…
– Что вы знаете?
– Знаем, чего хочет народ.
– Какой?
– Русский!..
– Да народ вас первых побьет каменьями, – вскричал уж Бакланов.
– Ха-ха-ха! – ответили ему на это молодые люди.
После обеда Бакланов вдруг пропал, так что Евпраксия и не видала – когда. Это ее заметно встревожило. Она часов до двенадцати его дожидалась.
Наконец он возвратился, очень, по-видимому, веселый и довольный.
– Где ты был? – спросила она.
– У наших эмигрантов, – отвечал Бакланов с самодовольством.
– Зачем же тебе это так понадобилось?
– Во-первых, они сами пожелали меня видеть.
– Я думаю! – отвечала Евпраксия насмешливо: – что ж у тебя может быть с ними общего?
– Как что общего?
– Да так: ты их не старый знакомый, не революционер; ты простой, обыкновенный человек, помещик, значит, лицо ненавистное им.
– У них не я один, а все бывают.
– Это-то и глупо: люди печатно говорят, что они в Бога не веруют (при этих словах все лицо Евпраксии вспыхнуло), называют все ваше отечество нелепостью, вас – гнилым, развратным сословием, а вы к ним лезете.
– Это значит, нельзя быть знакому ни с одним сатириком! – произнес с насмешкой Бакланов.
– Какая уж тут сатира; они прямо мужикам говорят, чтобы они топоры брали и головы рубили вам. Наконец, они разделяют их убеждения, так и действуйте так; а то дома кресты и чины получат готовы, а к нему приедут – вольнодумничают; что ж вы после этого за люди
Купец посмотрел на Басардина внимательно.
– Приходил-с! – отвечал он как-то отрывисто.
– Ну, сами согласитесь, у нас ведь Бог знает что с раскольниками делают… наконец с вами самими!..
Купец несколько времени переводил беспокойный взгляд с Виктора на салфетку и с салфетки на Виктора.
– Что кому за дело-с, что со мной ни делают! – проговорил он наконец.
– Да, конечно, – отвечал Виктор, потупляясь: – но тут общая польза!
– Какая это польза такая! Ничего мы такого не знаем и не наше дело.
– А я полагал было… – произнес Басардин.
– А коли полагали, так не угодно ли самим: площади у нас в Питере и Москве большие, рассказывайте там, что вам охота.
– Так что ж вы других-то к тому подводите?.. Вы здесь наболтаете Бог знает что, а потом за вас ответствуй.
– Ну, уж вы можете быть спокойны, что здесь вас никто не выдаст.
– Как не выдаст?.. Как вы бумаг-то в руки насуете, так тут с поличным словят. Вы, значит, только одно и есть, что человека-то под гибель подводите!
– Ну, уж нас никто не может укорить, – возразил Виктор, поматывая головой: – чтобы мы простого русского человека не любили и не желали ему добра.
– Благодарим на том покорно-с! Только словно бы того, пожалуй, нам и не надо: вы, баре, сами по себе, а мы, мужики, сами по себе. вы вот государя императора браните, а мы ему благодарствуем и полагаем так, что собака лает, а ветер носит… В Бога, вон, вы пишете, чтобы не веровать, и то мы ничего: считаем так, что от нерассудка вашего это происходит.
– Что ж, мы не из-за денег же к вам стремимся?
– Да денег мы вам и не дадим; деньги у нас не ворованные, а потом и трудом нашим нажитые.
– Чиновникам давали же их! – возразил Виктор ядовито.
– Чиновники-то все-таки маненечко царские слуги, а не самозванщина…
Басардин наконец встал.
– На вас, значит, и надежды никакой питать нельзя!.. – произнес он.
– Мало че, что надежды, а что ежели бы теперь во Франции али в Австрии было, я бы, себя оберегаючи, комиссару вас представил, – отвечал внушительно купец.
– Как это глупо! – сказал Виктор, уходя.
– Что делать-то! Неученые! Инако думать и полагать не умеем! – отвечал купец.
Как это вам могло прийти в голову, скажите, пожалуйста? – сказала она.
Евпраксия с грустью качала на него головою.
– Я было сначала и отнекивался, – продолжал Бакланов: – надулись, перестали со мной говорить… мне уж и неловко стало.
Евпраксия усмехнулась.
– Вашему ничтожеству я уж и слов не нахожу; да хороши и они, хороши! – проговорила она и на другой день не оставила в покое и брата.
У меня есть приятель в Москве, кротчайшее существо, всю жизнь сидит около своей любовницы и слушает у себя соловьев в саду, а говорит: «давайте крови!». Какой-нибудь господин, палец о палец не умеющий ударить и только дышащий тем, что ему по девяти рублей с души будут выбивать с его бывших крестьян оброку, и тот уверяет: «надо все сломать». Чиновник, целое утро, каналья, подличавший перед начальством, вечером придет в гости и засыплет сейчас фразами о том, что «авторитетов нет и не должно быть».
Где ж корень всему этому злу? – воскликнул Бакланов по уходе жены и тещи.
– Да, я думаю, всего ближе в нравственном гнете, который мы пережили, и нашем шатком образовании, которое в одних только декорациях состоит, – так, что-то такое плавает сверху напоказ! И для меня решительно никакой нет разницы между Ванюшею в «Бригадире», который, желая корчить из себя француза, беспрестанно говорит: «helas, c'est affreux!», и нынешним каким-нибудь господином, болтающим о революции…
– Неужели же во всем последнем движении вы не признаете никакого смысла? – спросил Бакланов.
Варегин усмехнулся.
– Никакого!.. Одно только обезьянство, игра в обедню, как дети вон играют.
– Хороша игра в обедню, за которую в крепость попадают, – сказал Бакланов.
– Очень жаль этих господ в их положении, – возразил Варегин: – тем более, что, говоря откровенно, они плоть от плоти нашей, кость от костей наших. То, что мы делали крадучись, чему тихонько симпатизировали, они возвели в принцип, в систему; это наши собственные семена, только распустившиеся в букет.
– Если под движением разуметь, – начал Юрасов: – собственно революционное движение, так оно, конечно, бессмыслица, но движение в смысле реформ…
Варегин придал какое-то странное выражение своему лицу.
Бакланова между тем, видимо, что-то занимало и беспокоило.
– Скажите, Петцолов взят? – спросил он.
– Взят! – отвечал Юрасов и потом, помолчав, прибавил: – по-моему, этот господин или очень ограниченный человек, или просто сумасшедший.
– Что ж он делает такое? – спросил Варегин.
– Он заезжал в Австрии к раскольничьему митрополиту и уговаривал того переехть в Лондон.
Варегин потупился и развел руками.
– Потом заезжал к Гарибальди и просил того, чтобы он с поляками шел спасать нас от нас самих.
– Что за мерзости! – произнес уже Варегин.
Бакланов между тем сидел насупившись.
– К чему же он меня-то собственно приплетает? – спросил он.
– К тому, что вы вот в Лондоне с ним виделись и что жили в связи с одною госпожой, с которою и он после жил.
– К чему же он это-то говорит? – сказал удивленным тоном Варегин.
– Он все говорит; объяснил даже, как эта госпожа сначала его промотала, потом англичанина и теперь сама сидит в Клиши.
– Это madame Ленева, – сказал Бакланов, немножко покраснев, Варегину.
– А! – произнес тот: – жаль!
– А, скажите, брат этой госпожи взят? – спросил Бакланов Юрасова.
– Нет, он остался за границей и, как вот тот же Петцолов говорит, вряд ли не он и донес на них.
– А Галкин что? – продолжал Бакланов.
– Галкин ничего, освобожден.
– Как освобожден? – воскликнул Бакланов.
Варегин улыбнулся и покачал головой.
– Богат-с! – произнес он и почесал у себя в затылке.
– Ну, однако, что же мне-то будет? – договорился наконец Бакланов до того, что по преимуществу его беспокоило.
– Ничего! – успокоил его Юрасов.
– Уж и потрухивает, а революционер еще! – подхватил Варегин и стал искать шляпы. – А что, к Евпраксии Арсеньевне можно? – спросил он.
– Можно! – отвечал Бакланов.
Варегин прошел.
Евпраксия как ни была огорчена, но сидела и уже учила детей.
Учите, учите их хорошенько! – сказал Варегин: – чтобы лучше были папенек и дяденек.
– Мне уж даже и это не верится! И этой надежды не имею!
– Страна, где есть такие жены и матери, как вы, не погибла еще! – говорил Варегин, прощаясь и целуя руку у Евпраксии
Взбаламученное море
1863г.
Загадочная история с m-lle Горкиной, чудо какой хорошенькою и двумя годами старше ее воспитанницей, стала для нее ясна. Ту, как сама она рассказывала, каждый вечер водили в кабинет к старому князю, и тот, несмотря на ее слезы, посыпал ей на грудь табаку и нюхал его
пожилая девственница, сама некогда воспитанница Смольного монастыря и недоучившаяся там единственно потому, что в петербургском климате ее беспрестанно осыпала золотуха, поняла все. Пиши сестра, что ее не кормят, не одевают, что каждый день ее мучат, колесуют, – сердце Биби не дрогнуло бы: но тут угрожала опасность чести их фамилии.
– В нашем семействе не было еще таких! – проговорила она почти с ужасом и настояла, чтобы в тот же день за сестрой в Москву была послана на паре, в кибиточке, подвода, на которой отправила любимого своего кучера Ивана Горького. Вместе с ним также поехала и приближенная к секунд-майору девица Матрена. Старик, был в таких уже летах, все еще не мог оставить своих глупостей, и Биби терпела их, помня только великое правило, что дети родителям не судьи
Майор, под диктовку дочери, нацарапал князю письмо, которое начиналось так: «Ваше высокопревосходительство, господин генерал-аншеф и сиятельнейший князь!» – форма, которой научил его еще в полку писарь и которую он запомнил на всю жизнь.
Прописав титул, он просил отпустить к нему дщерь его Надину, так как сам он приближается к старости, а старшая дочь его, и без того уж посвятившая ему всю жизнь, желает подумать и о себе и себе что-нибудь сделать для будущей жизни.
Диктуя последние строки, Биби решительно думала поразить ими все семейство князя и внушить к себе огромное уважение.
В заключении письма старик вопиял к именитому вельможе излить на свою питомицу последние милости и благословить ее образом Иверской Божией Матери, которая вечно будет ей заступницей в жизни, а затем подписался, слегка размахнувшись: «Вашего сиятельства нижайший раб, секунд-майор Рылов».
Несколько странно было видеть, когда Иван Горький, с удивленным лицом и растопыренными ногами, очутился на княжеском дворе, а Матрена, в пестрорядинной шубенке и валеных сапогах, – между накрахмаленными и раздушенными горничными в княжеской кофишенкской. Надина чуть не умерла со стыда, когда увидела посланных за нею: такие они были оборванные.
Старый князь, занятый в это время планами женитьбы сына чуть ли не на принцессе Брауншвейгской, несколько удивился, прочитав письмо секунд-майора; но, впрочем, величественным наклонением головы изъявил свое согласие и в день отъезда подарил Надине на приданое бриллиантовое ожерелье в десять тысяч ассигнациями. Что же касается до благословения, то православной иконы в доме не нашлось, и князь благословил свою рыдающую питомицу копией с Рафаэлевой Мадонны
Если бы пришлось подробно описывать жизнь секунд-майора и пожилой его дочери, то беспрестанно надобно было бы говорить: «Это было, когда поднимали иконы перед посевом; это – когда служили накануне Николы всенощную; это – когда на девках обарывали усадьбу кругом, по случаю появившегося в соседних деревнях скотского падежа
к ней как-то раболепно и суетливо стали подходить горничные девицы, одна другой пожилее и некрасивее. Биби не любила выдавать замуж свою женскую прислугу, и ее девки годам к тридцати страшно худели и старились, а потом так засыхали в этом виде на всю остальную жизнь.
На другой день Биби возила сестру к приходу и заставила там подать за упокой всех умерших родных, а по матери отслужить панихиду, непременно требуя, чтоб она за все это заплатила из своих карманных денег. Образ, которым благословили Надину, тоже немало занимал Биби: она все недоумевала, какого он во имя, и советовала, по этому случаю, с заехавшим к ним невдолге настоятелем Редчинской пустыни.
– Это вряд ли не католический образ, – заметил ей тот.
Биби была удивлена и огорчена, и как потом ее монах ни уверял, что это ничего, что это все-таки образ, она поставила его в киоте ниже православных икон
Биби целый день или принимала и угощала разных странниц, или тихо, но злобно хлопотала по хозяйству. Старый отец, по ее приказанию, тоже все был больше в поле и смотрел за рабочими. Первое время Надина, по своему несколько идиллическому воспитанию, мечтала-было о прогулках по полям, о разговорах с добрыми поселянами и поселянками. Но из всего этого ее артистический взгляд только и увидал, как весной задельные мужики, по большей части все старики, с перекошенными от натуги лицами взрывали неуклюжими косулями глинистую почву, а вечером ужинали одним квасом с хлебом, и хорошо-хорошо когда холодными щами с забелкой, – или как дворовые женщины, а в том числе и ходившие последнее время беременности, не чувствуя собственной спины, часто, после заката солнца, дожинали отмеренные ей десятины, и их же потом бранили, что они высоко жнут, – или как наконец эти же самые добрые мужички, при первой же Никольщине, напивались, как звери дикие, и в этом виде ругались такими словами, что слушать было невозможно.
Самым живым развлечением для Надины было ходить, в сопровождении горничных, за грибами и ягодами; но сестра и в этом ей всегда препятствовала, говоря, что неприлично девкам бегать по лесам: мало ли на что они там могут наскочить? Из прежних ее элегантных занятий у нее только и осталось, что вышивание бесконечного ковра, который Биби заранее назначила для приношения в церковь.
Так прошли год, два, три, наконец десять. Скука и бездействие (из хозяйства Надине только и предоставлено было разливать чай), беспрестанное созерцание какого-то бессердечного богомольства сестры и наконец совершенно бессмысленная любовь отца, делали свое: Надина худела, дурнела; но в то же время умнела!.. Трудно передать ту степень неуважения, которое она чувствовала к своему ничего не могшему для нее сделать родителю, того ожесточения, которое питала против занятой какими-то неземными целями сестры
Женихов у Надины все это время не было никого: всем молодым соседним помещикам, по большей части кутилам и собачникам, она, по своему умению одеться, ловко держать себя, по своему отвращению от разных деревенских блюд, казалась уж очень образованною. «Жидка, братец ты мой, ничего с ней не поделаешь!» – говорил иной. «Поди-ка женись на ней: таких супе и фрикасе потребует!» – рассчитывал другой.
Часто, гуляя по саду до полуночи, с пылающим лицом и сильно бьющимся пульсом, Надина хватала себя с отчаянием за голову и думала: «Господи! хоть бы за чорта да выйти замуж!». И это решительно было в ней не движением крови, а просто желание переменить свое положение
ротмистр Басардин.
По формулярному его списку значилось: «родом из бедных дворян; воспитание получил домашнее (то-есть никакого); на службу поступил рядовым и через два месяца, по своей превосходной выправке, ехал уже ординардцем на высочайшем смотру». Закройщик Швецов про него говорил: «Вот на корнета Басардина шить любо: грудь навыкат, кость прямая, тонкая!». Невежа! Понимал ли он, что одеваемый им корнет по правильности своих форм был статуя античная. Даже в настоящем его чине, с начинавшею уже несколько полнеть талией, когда Басардин шел по расположенной на горке деревне, в расстегнутом вицмундире, в надетой набекрень фуражке, или когда где-нибудь сидел на бревнах, по большей части глядя себе на сапоги и опустив на нижнюю губу свои каштановые усы, между тем как при вечернем закате с поля гнали коров, по улицам бродили лошади, – глядя на него, невольно приходилось подумать: «Да, человек – красивейшее создание между всеми животными, и он один только может до такой степени оживлять ландшафт».
Здоровьем Басардин пользовался замечательным: он мог не спать три ночи, и при этом нимало не воспалялись его большие красивые глаза; зато и спал, после каждого утомительного перехода, часов по пятнадцати сряду. Курить мог всегда: утром, за обедом, после обеда, даже ночью, если б его разбудили для этого.
Другое дело для ротмистра было думать: мышление у нас все-таки есть, как хотите, болезнь, усиленная деятельность мозга насчет других органов. Но жизненная сила была слишком равномерно распределена в теле Басардина, и едва только позаберется ее несколько больше во вместилище разума и начнет там работать, как ее сейчас же потребуют другие части. Таким образом ротмистр не то что был глуп, напротив того: он судил очень здраво, но только все мысли его были как-то чересчур обыкновенны, ограничены и лишены всякого полета
Надина безбожно кокетничала с ним. «Он недалек, но он добр!» – решила она мысленно и почти сама объяснилась с ротмистром в любви. Тот при этом слегка вспыхнул, и свадьба состоялась. Что потом последовало из сочетания этих двух организмов: одного, если можно так выразиться, могуче-плотского, а другого – душевного и нервного, угадать нетрудно. Басардин, быв еще женихом, подал в отставку, и молодые поселились в деревне. Надина к концу же года родила ребенка, мальчика и, к ужасу, с такими же большими глазами и прямыми ушами, как и у отца; на другой год опять ребенок, и опять с прямыми ушами. Супруга своего она уже совершенно понимала и видела, что он ей не помощник. Он обыкновенно целый день ходил по комнате, курил, молчал, после обеда спал; но когда жена сказала ему, что ей противен его храп, он и не спал. Между тем родился еще ребенок. Нужда в доме росла: Надина хозяйничала на своих тридцати душонках как только умела, сама устраивала кирпичный завод, сама откармливала свиней, и все-таки, по свойственному женщинам самолюбию, не желая мужа обнаружить перед обществом, рассказывала, что будто бы все это придумывает и всем этим заправляет ее Петр Григорьевич; а потом, воспользовавшись первою же подошедшею баллотировкой, свезла его в губернский город, и там, чисто из уважения к ней, его выбрали в судьи.
Бывшему воину снова была задана в жизни задача. Напрасно он часов по семи сидел в присутствии, читал всякое дело от начала до конца, тер себе лоб, потел: ничего из этого не выходило. К концу трехлетия плутишка-секретарь успел-таки подвернуть такую бумажку, за которую их обоих отдали под суд. Басардин выразил при этом только небольшой знак удивления на лице.
– Как это тебя угораздило? – спросила его почти с отчаянием Надина.
– Не прочел… совершенно нынче не могу читать без очков, – отвечал он спокойно.
– И прочел бы, немного толку прибавилось бы, – заметила ему на это Надина и говорить больше не стала.
Затем снова последовала деревня… снова бедность… хлопоты по грошовому хозяйству и снова ребенок, но уж девочка и – о счастье! – не с огромными ушами, а с быстрыми и умными, как у матери глазами. Надина привязалась к этому ребенку с первых же дней и, стоя на коленях перед председателем уголовной палаты, своим родственником, она выхлопотала, что мужа оправдали, определила его потом в лесничие, вникала в его должность, брала за него взятки, но ничего не помогало: года через два Басардина, за обнаруженное перед начальством совершенное незнание лесной части, удалили снова от должности. Надина на этот раз ничего уже не сказала, а сама между тем высохла до состояния щепки и начала подозрительно кашлять
Из Петербурга между тем пришло известие, что двое старших сыновей ее, очень добрые мальчики, но очень плохо учившиеся и сырой комплекции, умерли от скарлатины. Надежда Павловна даже не огорчилась: бедность иногда изменяет и чувства матери! «Что ж! Соне больше достанется», – шевельнулась в голове ее нечистая мысль
Соня наконец кончила курс, и Надежда Павловна везла ее теперь к деду и тетке, перед которыми, как это ей ни было тяжело, в последнее время ужасно унижалась, все надеясь, не сделают ли они Соню своей наследницей
День был канун 1843 года, и, вероятно, ожидали священников.
Секунд-майору в это время было без году сто лет, но он сохранил все зубы и прекрасный цвет лица; лишился только ноги и был слаб в рассудке
Теперь он целые дни играл с дворовыми ребятишками в карты в дурачки, в ладышки, и с настоящим своим собеседником они в чем-то, должно-быть, рассорились.
– Ты зачем у меня кралю-то украл? – говорил он мальчику.
– Что ты? Где украл? Она у тебя, барин, на руках, – отвечал тот дерзко.
– Где на руках? – повторял старик, плохо уже разбиравший и карты.
В это время вошла Биби, и мальчик сейчас же вытянулся в струнку.
– У вас в руках-с!.. – отвечал он вежливо и показал на действительно находившуюся в руках майора даму
Я вам, дедушка, конфет привезла… Мне их подарили в пансионе, а я их вам сберегла, – продолжала Соня, проворно вынимая из своего кармашка целую кучу конфет.
– Ну вот!.. – повторял старик, совсем довольный. Лучше этого для него ничего не могло быть. Сахар и конфеты он обыкновенно клал во все, даже в щи
Басардин между тем ходил по зале с Александром.
– Вот, как это рассудить? – говорил он с глубокомысленным видом и доставая длинною бумажкой от образов огня: – грех от лампадки закуривать или нет?
– Нет!.. что ж? – отвечал студент. – Нынче вот электричеством изобрели закуривать… При химическом соединении обнаруживается электричество… если теперь искру пропустить сквозь платину, то при соприкосновении ее с воздухом дается пламя…
Студент заметно подделывался к родителю Сони и, желая ему рассказать что-нибудь интересное, толковал ему вещь, которую и сам не совсем хорошо понимал.
– Не знаю-с, не видал! – отвечал Басардин
И все по-прежнему неудовольствия идут?
– Все так же и то же, idem per idem!
– Хуже этих неудовольствий ничего быть не может! – заключил Басардин. По своему миролюбивому нраву, он искренно полагал, что все несчастия происходят от того, что люди ссорятся.
Всенощная и молебен с акафистом в Ковригине обыкновенно продолжались часов по пяти.
«С Новым годом, с новым счастьем», – раздалось после службы. В самом деле, было уже двенадцать часов. Затем следовал наскоро чай, которого однако отец Николай успел выпить чашек пять, а дьячки попросили-было и по шестой, но им уже не дали. За ужином господам подавали одни кушанья, а причту другие: несмотря на свою религиозность, Биби почему-то считала для себя за правило кормить духовенство еще хуже, чем других гостей; но те совершенно этого не замечали
ее сейчас только встревожила ходившая за ней и отчасти уже знакомая нам девица Иродиада.
Девка эта представляла собой довольно загадочное создание: лет до шестнадцати она, по мнению Биби, была ветреница и мерзавка, и дошла наконец до того, что имела дитя. Случаи эти, бывавшие, разумеется в Ковригине не часто, всегда имели несколько трагический характер.
Когда преступница не имела долее возможности скрывать свой грех, то обыкновенно выбиралась какая-нибудь из пожилых и более любимых госпожою девиц, чтобы доложить ей, и по этому случаю прямо, без зову, входила к ней.
– Что тебе? – спрашивала Биби несколько встревоженным голосом.
– Насчет Катерины пришла доложить-с, – отвечала протяжно пришедшая.
– Что такое? – спрашивала госпожа, уже бледнея.
– В тягости изволит быть, беремена-с.
Преступница, стоявшая в это время за дверьми, распахивала их и, ползя на коленях, стонала:
– Матушка, прости! государыня, помилуй!
– Прочь от меня, мерзавка!.. Видеть тебя не хочу! – восклицала Биби с ужасом и омерзением.
Девка продолжала ползти на коленях.
– Я любила твою мать, твоего отца… и чем ты меня за все это возблагодарила? Тебе еще мало, что на конюшне выдерут, что косу обрежут, тебе этого мало, – продолжала госпожа, все более разгорячаясь.
И у девки действительно обстригали косу, а иногда и подсекали ее. Ребенок по большей части умирал, и бедная грешница, с обезображенной головой, в затрапезном сарафанишке, прячась от господ, ходила ободворками на полевую работу, и часто только спустя год призывалась в горницу; но и тут являлась какою-то робкою, старалась всегда стоять и сидеть в темных местах и на всю жизнь обыкновенно теряла милость госпожи. То же самое повторилось и с Иродиадой; но только она после своего несчастья как бы окаменела и, призванная снова в горницу, прямо явилась к барышне.
– Простите меня, сударыня, я исправлюсь и заслужу вам, – проговорила она.
Видно было, что в голосе ее прозвучало что-то особенное, так что даже Биби это заметила.
– Я ходить бы, сударыня, за вами желала, – продолжала между тем смело Иродиада.
– Хорошо, там увидим, – отвечала ей Биби и через две недели, сверх всех своих правил, надумала и допустила Иродиаду ходить за собой. Та начала служить ей нелицемерно: ни с одним мужчиной после этого она уже не пошутила; никто никогда не смел бранного звука произнести при ней про госпожу; спав всегда в комнате Биби, она, как это видали почти каждую ночь, уходила в образную и, стоя на коленях, молилась там до утренней зари; когда приезжали гости и хоть на минуту оставались одни, без хозяев, Иродиада подслушивала у дверей, что они говорят. В настоящем случае она доложила барышне, как Надежда Павловна и Софья Петровна, ложившись вчера почивать, изволили между собою разговаривать, что-де в Ковригине из такого все запасу и так все скверно готовится, что они ничего в рот не могут взять
Молодой Басардин, несмотря на кадетский почерк и обильное число грамматических ошибок, владел, как видно, пером. «Дражайшая тетушка! – писал он: – я еще помню вас маленьким и драгоценный образ ваш навсегда сохранил в моей памяти. Простите великодушно, почтеннейшая тетушка, что никогда не писал к вам. Причиной тому мои родители, которые отвергнули меня еще от груди матери, но теперь я скоро буду офицер и хочу сам себе пробить дорогу в жизни или умереть на поле чести»…
– Боже, как он глуп! – почти простонала бедная мать.
«Я, вероятно, по успехам в науках буду выпущен в гвардию, – продолжал кадет: – но, к несчастью моему, не имею не только что на обмундировку, но даже купить получше смазных сапогов для выхода из корпуса по праздникам. На вас теперь, высокоуважаемая тетушка, вся надежда молодого несчастливца, который после многих писем к родителям, на которые не получал даже ответа…»
Далее Надежда Павловна не в состоянии была читать.
– Он врет, мерзкий мальчишка! Я недавно послала ему пятьдесят рублей, и никогда он не будет выпущен в гвардию! – проговорила она гневно и с полными слез глазами.
Ах, какие у этого господина ужасные усы! – проговорила Соня, показывая на ползшего по столу таракана.
– А вот я его заключу сейчас, – сказал студент и обвел кругом таракана водяную жидкость.
Таракан действительно засовал рыльцем туда и сюда и не мог ниоткуда вылезти.
– Ну что, освободите его! – возразила Соня и протянула было ручку, чтоб обтереть воду.
Студент не допускал ее. Руки их встретились
Ручки Сони в это время были под столом, Александр и свою протянул туда и осмелился взять ее за кончики пальчиков… Ему ответили полным пожатием. Он захватил уже всю ручку и потом, наклонившись как бы поднять что-то с полу, поцеловал ее.
– Перестаньте, – шепнула Соня.
– Отчего же? – спросил Александр.
– Так, я и то уже сделала три ступени к пороку, – говорила Соня
Часто, глядя на казармоподобные дома городов, слыша вечные толки о житейских, служебных и политических дрязгах, глядя по театрам на бездарных актеров, слушая музыку, которая больше бьет вас по нервам, чем по душе, невольно приходилось думать: «где ж поэзия в наше время?» А вот где! На постоялом дворе Никита Семенова!.. В каком-нибудь маленьком домике, где молодая мать, с обнаженною шеей и распущенною косой, глядит на своего милого ребенка: кругом ее нищета, а она на небе… На небольшой холм вышел труженник мысли, изведавший своим разумом и течение вод земных и ход светил небесных, а теперь с каким-то детским восторгом глядит на закат солнца и на окружающий его со всех сторон пурпур облаков!.. Сонный тапер в большой, грязной, но позолоченной комнате играет на нестройном рояле; полупьяные пары нетвердою поступью танцуют холодный и бесстрастный канкан; разбитые и выпитые бутылки катаются у них под ногами; но тут же, в полусвете, рисуется стройный стан молодой женщины и черный профиль мужчины, и они говорят – говорят – говорят между собой! Посреди этой душной атмосферы винных паров, бесстыдных и нахальных речей, посреди смрада болезни и разврата, их искреннее чувство, как чистый фимиам, возносится к небу… Где поэзия? Выкинуть ее из жизни все равно, что выкинуть из мира душу, мысль
той же самой зале, где беспечная младость танцовала и веселилась, совершалось и серьезное дело жизни – баллотировка. Если бы надобно было сказать, какая в ней преобладала партия, я не задумавшись бы сказал: губернаторская. Начальник губернии, обыкновенно очень просто и без всякой церемонии, призывал к себе несколько дворян повлиятельней и прямо им говорил: «Пожалуйста, господа, на такое-то место выберите такого-то!» И когда выбирали другого, он его не утверждал, а если нужно было предоставить на утверждение, так делал такого рода отметки: «неблагонадежен», «предан пьянству и картам»; но чаще всего и всего успешнее определял так: «читает иностранные журналы и прилагает их идеи к интересам дворянства», и выбранного, разумеется, отстраняли
Надежда Павловна не помнила себя с горя и к тому же, ко всем ее радостям, получила письмо от сына, который начинал и оканчивал тем, что просил у нее денег.
«Как сын русского кавалериста, – писал он: – я считаю унизительным посвятить себя пехотной службе; а потому хочу выйти офицером в кавалерию. Прошу вас, маменька, прислать мне реверс, что вы обеспечиваете мне содержание».
– Ну да, я тебе дам, пришлю тебе реверс, сын русского кавалериста! – говорила бедная женщина, чуть не рвя на себе волосы
Губернский предводитель, сосчитав шары, звучным, но не лишенным удивления голосом произнес:
– Г. Басардин выбран и все почти белыми.
При этом многие не могли удержаться и, разведя руками, проговорили друг другу: «Вот вам и баллотировка наша!»
Сам же Петр Григорьевич, все продолжавший стоять у окна, слегка только вспыхнул и, раскланявшись перед дворянством, объяснил:
– Постараюсь заслужить…
– Да, да, постарайся, Петруша! – заметил ему Неплюев, сосед его по деревне и совершенно без церемонии с ним обращавшийся: – прежде только пять дураков тебе клали направо, а теперь набралось их пятьдесят. Слава Богу, совершенствуемся!
Ну, папаша, смотри же, служи хорошенько! – говорила ему Соня.
– А вот я наперед говорю, – сказала Надежда Павловна: – что если он и в этой должности что-нибудь набедокурит или проротозейничает, я разойдусь сним… Пускай живет где хочет и на что хочет.
– Я буду служить, – отвечал Петр Григорьевич.
– Там вон, говорят, – продолжала Надежда Павловна настоятельно: – берут с каждого подрядчика по десяти процентов, и этих доходов упускать нечего: другие не попадаются же, и ты попадаться не должен
Совершающий таким образом свой путь был не кто иной, как юный Басардин. Он два дня перед тем ничего не ел. Выпущенный около месяца в офицеры, он, подписавшись под руку матери, собрал со всех ее мужиков, проживающих в Петербурге, за год оброк – рублей триста; от тетки получил сначала сто рублей, потом, по новому кляузному письму, еще сто рублей – сумма, казалось бы, образовалась порядочная, – но, желая воспользоваться удовольствиями своего звания, он первоначально с товарищами покутил в Екатерингофе, где они перебили все стекла и избили до полусмерти какого-то немца, и за все это, конечно, порядочно заплатили; потом пожуировали в Гороховой и наконец, чтобы не отстать от прапорщиков гвардейской школы, пообедали у Дюме. Таким образом, когда Басардин выехал в отпуск, у него оставалось только на прогоны. Содержал и питал себя в дороге он не столько деньгами, сколько искусством и расторопностью. В каждом побольше городе он обыкновенно с почтовой станции уходил в лучший трактир, спрашивал там лучший обед и потом, съев два-три блюда, вдруг, как бы вспомнив что-то, вставал: «Я, говорил, сейчас приду», и преспокойно уходил, а потом и совсем уезжал. В некоторых местах ему это не вполне удавалось: в Переяславле, например, половые за ним гнались, и он от них отбился уже вооруженною рукою, обнажив саблю. Теперь перед ним, посреди превосходнейшего зимнего ландшафта, в каком-то молочном от мороза свете, открывались колокольни и дома города, в котором он, после такой продолжительной разлуки, увидит мать, отца, сестру. Но из всего этого ничто не шевелило души его. Суровое корпусное воспитание и не совсем хорошие природные качества так и лезли в нем во все стороны!
Лишенный всяких нравственных правил, восторгающийся только паркетом, по которому ходил в корпусе, тонким сукном, которое видел на мундирах у офицеров, и в то же время с головой, набитою какой-то бессмысленной протестацией против всего, что имело над ним какую-нибудь власть, он и в помыслах не имел, до такой степени были безобразны его настоящие поступки
Pardon, monsieur Венявин, что я вас беспокою! – сказала Соня (Александр неоднократно говорил ей о своем приятеле и даже показывал ей его). – Parlez-vous francais? – прибавила она.
– Ах, oui, madame! – отвечал Венявин, страшно конфузясь и варварски произнося.
– Aves-vous l'adresse de monsieur Бакланов?
– Oui, madame! – отвечал Венявин, сделав все умственное усилие, чтобы понять то, что ему сказали.
– Je vous prie de lui envoyer un petit billet de ma part… Нет ли с вами карандаша? – последние слова Соня нарочно сказала по-русски.
– Oui, madame! – отвечал торопливо Венявин и выхватил из бокового кармана карандаш
Votre parole d'honneur que vous ne lirez pas mon billet et m'en garderez le secret! – говорила Соня, подавая ему бумажку.
Само небо, кажется, осенило голову Венявина, что он понял эту фразу и даже ответил на нее, таким образом:
– Oui, madame, je prendai moi cette… j'ai reterde ici; mais aujourd'hui je partirai a Moscou
Дедушка-майор, тоже вывезенный на своих креслах слушать, начинал понемногу высовывать язык, а потом все больше и больше, и наконец вытягивал его почти что до половины.
– Папенька, опять язык! – вскрикивала на него Биби.
Старик сейчас же убирал орган слова в надлежащее место, но потом, через минуту, начинал его снова выпускать понемногу: зачем он это делал, никто у него допроситься не мог.
«И приидоша к нему беси», – продолжал между тем Басардин, невольно улыбаясь. У него самого в это время были порядочные бесенята в голове.
«Коли так все пойдет, так с тетки-то рублей пятьсот сорвать можно будет!» – думал он и продолжал читать: – «Отьидитие от меня, окаянные, рек Афанасий».
«А Иродиадка все отвертывается!» – вертелось в это время в голове молодого человека, и голос его делался совершенно невнимателен.
– Ну, будет, друг мой! – говорила Биби, думая, что он устал
она окончательно уже понимала, что продает себя, и хотела по крайней мере сделать это так, чтобы было за что: одно подвенечное платье ее стоило тысячи три, на лбу ее горела бриллиантовая диадема в пять тысяч
стриженая, помешанная сестра Якова Назаровича, Валентина, лет шестидесяти девица, проживавшая с ним и воображавшая, ни много ни мало, что она пленяет всех мужчин
Но должна же я занять этих господ! – отвечала помешанная, кидая на служанку гордый и гневный взгляд.
– Чего тут занять! Ведь Кузьма Иваныч дожидается.
– Ах, да! – воскликнула Валентина, сейчас же переменив тон, и, уходя к себе, все повторяла: – ах, несчастный! несчастный!
Кузьма Иванович был совершенно вымышленное лицо, но она воображала, что от любви к ней он потонул; его спасли, и он идет к ней. Что б она ни делала, как бы ни дурачилась, достаточно было сказать: «Кузьма Иваныч идет к вам!» – она сейчас же отправлялась в свою комнату и дожидалась его. – «Как странно однако, так долго нейдет!» – повторяла она до тех пор, пока не засыпала от усталости
Тут не в танцовщице, сударь, дело! Тут императорский театр! – крикнул Платон Степанович.
– Да ведь императора тут нет! – возразил Бакланов.
– Он невидимо тут присутствует! – порешил Платон Степанович
вот Проскриптского видели вы у меня?
Казимира с гримасой покачала головой.
– Нечего гримаски-то делать. Он идет, куда следует; знает до пяти языков; пропасть научных сведений имеет, а отчего? Оттого, что семинарист: его и дома, может-быть, и в ихней там семинарии в дугу гнули, характер по крайней мере в человеке выработали и трудиться приучили.
На все это Казимира отрицательно усмехнулась: по ее мнению, Александр и характеру больше имел и ученей всех был
Ну к чему я теперь годен, на что? – спрашивал Бакланов, по-видимому, совершенно искренним тоном.
– Служить будете, чтой-то, Господи! – отвечала она.
– Да я не умею: я ничего не смыслю. В корпусах, по крайней мере, ну, выучат человека маршировать – и пошлют маршировать, выучат мосты делать – и пошлют его их делать; а тут чорт знает чем набили голову: всем и ничем, ступай по всем дорогам и ни по какой
Вон нынче какие по этому почтмейстерству места славные.
– Чем же это?
– Да вон Клементия Гаврилыча Хляева, знаешь, чай?.. Самый пустой был дворянинишка… Через какого-то тоже благодетеля в Петербурге получил это место, и так теперь грабит, что и Господи! Прежде брали по две копейки с рубля, а он наложил по четыре… Что слез в народе, а ему хорошо.
– Канальям везде хорошо! – сказал Александр, невольно улыбаясь наивному объяснению матери.
– Вот бы тебе такое место, право!.. Хоть бы через братца, что ли!.. Написал бы ему и попросил, – прибавила она, и не подозревая, что такое говорит
Может, другой здесь дичи много! – проговорил Александр и посмотрел на Петрушу.
Тот тоже на него посмотрел.
– Что в юбках-то ходят, – прибавил Александр.
Петруша усмехнулся и почесал себя за ухом.
– Пожалуй, что добра этого есть немало.
Пегас опять пролаял и с какою-то даже тоской в голосе.
Александр не обратил на это ни малейшего внимания.
– А кто же у нас получше?.. которая?.. – продолжал он расспрашивать.
– Да кто их – прах знает! Сам-то я этими делами не занимаюсь.
Встретился маленький лесок, и путники должны были разойтись, а потом они снова соединились.
– Если не для себя, так, по крайней мере, для приятеля бы: вот хоть бы для меня постарался.
– Что ж, это можно будет, – отвечал Петруша, улыбаясь какою-то кривою улыбкой.
– Да кто же у вас, какие есть? – продолжал Бакланов, быстро идя и, со свойственною его темпераменту живостью, весь пылая.
– Сами вы ведь всех знаете, – отвечал Петруша уклончиво.
– У скотницы, я видел, дочка недурна… Машей, кажется, зовут.
– Да, Марьей-с… девушка уже в возрасте, – ответил Петруша.
– Нельзя ли как? Переговори-ка!..
Петр молчал.
– Пожалуйста! – повторил Александр.
– Ой, барин, какой вы, право: все в папеньку… – проговорил Петруша.
– А что ж?
– Да так-с. Баловник тоже покойный, свет, был.
– Ну, если папенька делал, так отчего же и мне нельзя.
– Известно-с! – отвечал гайдук с совершенно искренним лицом.
Подойдя к усадьбе, Александр опять повторил ему:
– Ты сегодня же переговори.
– Слушаю-с, – отвечал неторопливо Петруша.
– Сейчас же.
– Слушаю-с! – повторил еще раз Петр. Ему, впрочем, не совсем, кажется, хотелось исполнять это щекотливое поручение
Перед вечером Петруша спросил Бакланова:
– Что, вы видели ее-с?
– Видел! Но мне решительно невозможно с ней говорить… Все замечают: я хуже этим ее обесславлю, если стану ухаживать за ней.
– Это точно что-с, – сообразил Петруша.
– Переговори, Бога ради, ты! Обещай, что всю семью их я отпущу на волю!
– Понапугать ее хорошенько надобно, вот, что-с, – произнес гайдук, и в самом деле, должно быть, сказал что-нибудь решительное Маше, потому что на другой же вечер, с перекошенным от удовольствия лицом, он объявил барину:
– Подьте под мельницу, в лесок, дожидается она там вас
В следующие затем свидания Бакланов старался дать ей некоторую свободу и простор перед собой.
– Любила ли ты кого-нибудь кроме меня, Маша? – спрашивал он.
– Нету-ка… Ничего я еще того не знаю, – отвечала она.
– А меня любишь?
– Вас, известно, жалею.
«Что за дурацкое слово: жалею», – подумал Александр.
– Ну, скажи, – продолжал он: – любишь ли ты песни петь?
– Нет, я не горазда, – отвечала Маша.
– А в поле любишь ходить гулять, рвать цветы?
Маша с удивлением посмотрела на него.
– Да коли это? Неколи. Что есть в праздник, и то же все за скотинкой ходишь, – сказала она.
«Вот вам и славянки наши во всей их чистоте», – подумал Александр.
– Ну, ступай домой! – проговорил он вслух.
Сцена эта происходила в сушиле, при довольно слабом и несколько даже поэтическом освещении одной свечки, покрытой абажуром.
Маша покорно встала и ушла
Ну, Иона Мокеич, рассказывайте что-нибудь, – говорил Александр, расстегивая у себя жилет от полноты желудка.
– Что ж тебе рассказывать, друг сердечный?
– Как, например, вы служили: взятки брали?
– Брал! – отвечал Иона Мокеич, с заметным удовольствием поглаживая себе живот.
– И с вымогательством?
– С вымогательством… Часики, братец ты мой (и Иона Мокеич повернулся при этом к Александру лицом), у одного нашего дворянина Каркарева понравились мне; пристал я к нему: «продай, подари!». – «Нет», говорит. Только, тем временем, попался к нам в суд арестант-бродяга. «Не приставал ли, я говорю, ты у такого-то дворянина Каркарева?» – а сам тоже не зеваю: показываю ему из-под стола в руке рубль серебром. – «Приставал», говорит. – «Не такого ли, говорю, у него расположенья дом?» – «Точно такого», говорит. – «А не знаешь ли, говорю, его любовницу, дворовую девицу Евлампию, и не передавал ли ты ей заведомо краденых вещей?» – «Передавал», говорит. Записали все это… Командировали меня. – «Ну, говорю, Захар Иваныч, давай-ка, говорю, мы Евлампию-то твою веревками свяжем». – «Как? Что такое? – говорит: – батюшки мои, берите, что хотите». – «Часики, говорю, подай!» Он чуть, сердечный, не расплакался от досады… Видит, что весь карамболь нарочно подведен, а делать нечего, принес… и часики отличные были… невеста тоже хорошая из-за них за меня пошла… в них и венчался!..
– Ну, а эта невеста и будущая жена ваша естественною смертью умерла, или вы ей немножко поспособствовали? – спросил Александр.
– Не очень-то берег – это что говорит: попадало ей во все, а паче того в зубы – каприз была баба, ух какой!
– Ну, а других женщин, по службе, вы склоняли на любовную связь?
Александр нарочно задавал Ионе Мокеичу самые решительные вопросы.
– Склонял! – отвечал Иона, как бы ничего этого не замечая и не столько, кажется, говоря правду, сколько желая потешить разговорами молодого человека.
– Но каким же образом?
– А вот таким, – отвечал Иона: – что попадется при следствии хорошенькая бабенка: в избе-то, на допросе, на нее потопаешь, а потом в сени выйдешь за ней, там уж приласкаешь; и– как цветочки полевые перед морозом – так и гнуть перед тобой головки свои!..
– Ну, а благородных побеждали таким образом?
– Побеждал и благородных, и какая еще раз расписанная красавица была: девчонку свою она маленько неосторожно посекла; та прямо, с запекшеюся-то спиной, к губернатору. Приехал я к ней. «Ах, Боже мой, Боже мой, – так и умоляет меня своим миленьким голоском: – спасите, меня, спасите!» – «Извольте, говорю, сударыня», – и в тот же день, среди прелестнейших долин, сыграл любви с ней пантомин.
– Счастливец вы! – воскликнул АлександрПисемский
Ну, а смертоубийства вы покрывали? – спросил Александр, после короткого молчания.
Иона Мокеич сделал несколько более серьезную физиономию.
– Больно я не люблю, когда лекаришки-то пачкаться-то в мертвеце начнут… брезглив я… из-за этого много проглядывал.
– Ну, а из-за деньжонок, этак?
– Гм! – Иона Мокеич усмехнулся. – Враг человеческий силен, сооблазнительна эта мзда-то проклятая!.. Тоже, где этак хорошенького-то покойничка поднимешь, где чувствуют и понимают, что ты для них делаешь, – за медиком пошлешь хромого рассыльного; он и дома-то еле с печки на палати ходит, а до города-то тяпает, тяпает… а ты ему вслед строжайшие предписания за номерами пишешь, – о скорейшем исполнении возложенного на него поручения. Покойника-то промеж тем на солнышке паришь, а не то так в баню топленую на полок стащишь: смерть уж не любят!
– Отчего же?
– В гниль сейчас пойдут! – отвечад Иона. – Ну, а медики – пьяницы все наголо был народ; его еще верст за пятнадцать до селения так накатят, что не то что инструмента в руке держать (навезет тоже с собой всякой этой срамоты-то), а пожалуй, и голвой в овин не попадет. Пишет: «мягких частей, по гнилости, освидетельствовать нельзя было»; ну, а кости-то тоже не у всякого переломаны.
При этом рассказе Александр не смеялся.
– Неужели же все чиновники такие мошенники? – спросил он.
Но этим замечание Иона почему-то обиделся.
– Али нет?.. Вот хоть бы твой папенька, – грабитель был на то из первых, – отвечал он.
Александр несколько сконфузился.
– Тогда попался к нему, – продолжал Иона как бы невиннейшим тоном: – целая Болковская вотчина под суд за делание фальшивых ассигнаций: мужики-то возами возили к нему деньги. Так еще сумлевается, настоящая ли! «Положите, говорит, в ломбард да ломбардными билетами мне принеси»
– Я и отца за это презираю, – отвечал Александр, стараясь уж прекратить этот разговор.
– Да ты там презирай али нет, как знаешь, – продолжал Иона: – а он и усадебку эту, и дом в городе, все таким манером благоустроил; только, бывало, и говорил всякому: «Ты, говорит, не кланяйся мне много раз, а один да хорошенько
В жизни немного таких положений, которые бы, как езда по деревенским дорогам в хорошем экипаже и на бойких лошадях, могли настолько возбуждать в человеческом сердце чувство гордости. «Я сквайр… проприетер… Все это, что ни идет, ни встречается, все это ниже меня», – самолюбиво отзывалось в молодой душе Александра. «Я, приехав в церковь, – думал он: – или там на обеде к какой-нибудь Фефеле Ивановне, вероятно, буду лучше всех одет. Я могу жить, ничего не делая и ни в ком не нуждаясь… Я знаю науки, а тут никто ни одной. Там, может быть, я встречу какую-нибудь маленькую, недурненькую собой даму; она влюбится в меня, потому что муж у ней урод, так как они все уроды…»
На плохо отгороженном кладбище, обсаженном несколькими березками, на могильной плите, сидели с горестнейшими лицами две старухи-крестьянки.
– Ну-ка, матушка, – говорила одна печальным голосом, между тем как другая тоже простанывала:
– Только глазки-то она закатила…
Александр думал, что, сидя на человеческом кладбище, они вспоминали о какой-нибудь их дочери или внучке.
– Потянула я за хвостик-то, а она уж и не жива!.. – заключила говорившая.
Старухи разговаривали о корове
Было, у меня, сударыня, дочек семь бочек: сам не почал, так чорт начал.
– Ах, Боже мой, скажите! – говорили горничные.
– Да-с, – продолжал торговец: – была у меня жена Маланья, варила мне суп из круп, что тротуары посыпают.
Горничные смеялись.
– Всех бы я вас, миленькие, обзолотил и бриллиантами изуставил, одно только место пустым оставил! – заключил торговец.
Горничные совсем фыркали от смеха
На большой дороге они увидели, что растрепанный мужик полз на четвереньках.
– Что, паря, преклонил уже Господ? Словно рано бы еще! – заметил Иона Мокеич.
– Порра! – произнес мужик с ожесточением и, повалившись вверх животом, закрыл в изнеможении глаза.
– Ну-те, ребята, нарвите крапивки, да под рубашку ему… – посоветовал Иона Мокеич стоявшим вблизи, в красных рубахах, мальчишкам.
Те этому очень обрадовались, сейчас же нарвали крапивы и насовали мужику за платье. Мужик поочувствовался, принялся себя чесать с ожесточением, а потом бросился за шалунами, но на первых же шагах упал и опять было обеспамятел. Мальчишки, которым Иона Мокеич снова подмигнул, опять насовали ему крапивы. Мужик встал и уже гораздо тверже побежал за ними.
– Я и себя всегда так велю дома отрезвлять. Отличнейший способ! –
по мосткам шел еще новый франт, также щегольски одетый, но только он шел гораздо развязнее и, заботливо оглядываясь из стороны в сторону, имел на глазах pince-nez.
Александр Бога возблагодарил, что он не взял своего pince-nez
Вы не были у обедни? – спросил его довольно ласково старик.
– Нет, я приехал довольно поздно… уж к великому таинству.
– К какому это великому таинству? – спросил генерал, сделав руками знак удивления.
– Да в обедне-с.
– В обедне есть великий выход, а не таинство… Как же вы этого не знаете, молодой человек? а-а-а! – сказал, качая головой, старик
Это вот моя гостиная, а это моя пустынническая спальня, – говорил Иона, вводя гостя в свое довольно уютное помещение. – А там, – продолжал он совершенно тем же тоном, показывая на заднюю половину дома: – там мой сераль.
– Сколько же жен у вас? – спросил Александр.
– Три всего… по состоянию, братец!.. Что делать, больше не могу, – отвечал Иона, пожимая плечами.
– Это что такое! – продолжал Александр, останавливаясь перед довольно большою, масляными красками написанною картиной, изображающей нагую женщину.
– Подарение твоего отца! – отвечал Иона Мокеич. – Этакого, говорит, сраму нигде, как у Ионы, в комнатах и держать нельзя! Но это, брат, что! А вот где штука-то! – прибавил он и, взяв Александра за руку, ввел в спальню и там показал ему уже закрытую занавеской картину.
Александр сейчас же отвернулся.
– Что за мерзость! – произнес он: – хоть бы вы рисовать-то велели получше, покрасивее, а то чудовища какие-то
По состоянию! – отвечал и на это Иона: – но что тут, друг сердечный, рисованье! – продолжал он: – одно только напоминание, а там уж, как это по-вашему, по-ученому сказать, добавлять надо своими фантазериями!
В довольно большой избе, по всем передним лавкам, сидели молодые женщины и девушки, по большей части все недурные собой.
Под полатями стояли молодые парни, а некоторые из них, по преимуществу имевшие в руках гармоники, сидели промеж девушек, но те всегда при этом старались их выпихнуть и выжить от себя.
– Не примете ли странником, идем из далеких мест: обносились, обовшивели! – сказал, входя, Иона Мокеич. Корзинку он захватил с собой.
Хозяйка избы, довольно молодая женщина, сейчас же его узнала.
– Милости просим! – сказала она, смеясь, и, согнав с одной скамейки ребятишек, предложила ее гостям.
– Чей такой – молодой-то барин? – сказала она Ионе, указывая на Александра.
– Дворянин Нищин, из усадьбы Огородова, под пряслом родился, на тычинке вырос и теперь на коле верхом изволит русскую землю объезжать!.. – отрекомендвал его Иона Мокеич.
– Да полноте, лешие, это из Лопухов барин-то; я видела его… ягоды носила! – толковала другая баб в толпе
Маменька ваша-с, – отвечала Маша: – призывала меня вчера к себе-с.
– Н-ну?
– По щекам прибила-с… «Мерзкая, говорит, ты…» – замуж приказывает итти-с за Антипова сына.
– Но ведь ты не хочешь?
– Нет-с, что хотеть-то-с!.. Я к крестьянству, помилуйте, совсем тоже, как есть, не прилучена… дом тоже бедный…
– Ну, и не ходи, если не хочешь!
– Выхлестать хочет, коли, говорит, не пойдешь: а я, помилуйте, чем виновата? Не своей охотой шла-с.
Боится, что ты женишься на девчонке-то этой.
Александр уж захохотал.
– Да что же, я дурак, али сумасшедший, что ли?
– Эти соколы вон, вероятно, все насплетничали! – сказал Иона, кидая злобный взгляд на гайдука Петрушу, который в это время был у барина в кабинете и прибирал его платье.
– Никогда мы думать даже не смеем, чтобы говорить что-нибудь про господина, – отвечал ему тоже с злобным взглядом Петруша: – а что приказчик точно что докладывал госпоже, так как Марья не стала слушаться и на работу ходить…
– Сама девчонка, чу, хвасталась, что ты женишься на ней.
– Да, я точно что говорил ей ей, – отвечал Александр. – Вообразите: девушку к вам приводят почти силой… надобно же было чем-нибудь утешить ее; ну, я и говорю: «я женюсь на тебе!».
При этих словах Петруша вздохнул: устыдился ли он содеянного им поступка, или находил, что к нему мало благодарности чувствуют.
Иона Мокеич не переставал лукаво усмехаться.
– Цепки они, проклятые, за эти слова-то!
– Да вы говорили матери, что я уйду в Петербург? – спросил его Александр.
– Говорил. Поди, вон, ревет на весь дом, как по покойнике.
– А намерения своего не отменяет?
– Нет! «У нас и то, говорит, в роду дедушка был женат на девке; так та, говорит, мерзавка била меня». Все теперь и имеет это в своем воображении.
– Да что же мне дедушка за пример! – воскликнул Бакланов.
– Необразование! – объяснил Иона Мокеич. – «Пусть, говорит, с замужней женщиной с какой хочет гуляет, не мое дело; а с девкой не позволю».
А на магистра вы когда будете держать?
– Я уж выдержал, – отвечал спокойно Варегин.
«И это говорит сын мещанина, – думал Бакланов: – начавший с пятнадцати лет учиться грамоте,
он человек не дурной, – продолжал Варегин, нахмуривая свой большой лоб: – но, разумеется, как и вся их порода, на логические выводы мастер, а уж правды в основании не спрашивай… Мистификаторы по самой натуре своей: с пятнадцатого столетия этим занимаются
У них в крови сидит эта способность надувать самих себя и других разным вздором
Аще не имаши силы творити, да отметешься
Что же вы служить, что ли, намерены здесь? – спросил он.
Бакланов пожал плечами.
– Главная моя любовь и наклонность, – отвечал он: – это искусства!
Евсевий Осипович снова уставил на племянника проницательный взгляд.
– И теперь, помилуйте, – продолжал тот заметно начинающим робеть голосом: – я вот был в Эрмитаже: каталога там порядочного нет!
Лицо Евсевия Осиповича начинало принимать как бы несколько бессмысленное выражение.
– Или теперь, – говорил Александр, хотя в горле его и слышалась хрипота: – за границей тоже нет русского гида ни для галлерей ни для музеев… Что бы стоило правительству кого-нибудь послать для этого… и наконец и здесь я желал бы по крайней мере служить при театре!
Далее у Александра не хватало воздуху в груди говорить.
Евсевий Осипович продолжал молчать и не изменял своего положения; потом, как бы все еще под влиянием одолевающих его недоразумений, начал с расстановкой:
– Ничего я не понимаю, что вы такое говорите: здесь гида нет… за границей указателя… служить наконец при театре… Бог знает что такое!
Дать ход, – продолжал Евсевий Осипович: – вам дают его – ступайте! В вас есть некоторый ум, некоторое образование, некоторые способности.
На словах: «некоторые», Евсевий Осипович делал заметное ударение.
– Все это, разумеется, в вас забито и загажено полувоспитанием (настоящим воспитанием Евсевий Осипович считал только ихнее, сектантское), но исправляйтесь, трудитесь!..
Записку Евсевий Осипович написал не длинную.
«Емелюшка прокаженный! Прими сего юнца к себе на службу, – это мой племянник!»
Не знаю, существует ли до сих пор в российской государственной службе Нетопоренки, но в то время, как начинал ее герой мой, их было достаточное количество.
В юности, обыкновенно, советничество для них – такая недосягаемая мечта, на которую они едва осмеливаются поднять свои лукавые и подслеповатые взоры, но с дальнейшим течением времени видят, что все больше и больше могут прилагать свои способности.
У каждого из них обыкновенно есть благодетель в Петербурге, которого маленькие слабости они знают до тонкости: любит ли он женщин молоденьких, или поесть хорошо, или только охотник деньги хапнуть, – для всего этого они сейчас ему канал открывают.
Большая часть крестов, украшающих их грудь, даны им за подобные подвиги!
Для ума и сердца вашего не ждите от этих людей ничего; но для телес и всей следующей к оным обстановки они бесценны.
Чтоб обеспечить себя на этот случай, он жил скопи-домом и сколачивал копейку на черный день
Нетопоренки и теперь занимаются не менее благодарным делом: они вольнодумничают и читают со слезами на глазах Шевченко
В следующей комнате молоденький чиновник печатал конверты, а другой, совсем старый, с глубокомысленным видом записывал их в книгу и выставлял на них номера.
Бакланов вошел и увидел у среднего простенка стол; по прочим двум стенам тоже стояли столы с надписями: 1-й, 2-й, 3-й…
Это был делопроизводитель отделения, тоже малоросс и любимец Нетопоренка.
В Петербурге, как известно, все нации, кроме русской, имеют свои партии, и члены их тянут друг друга за уши на ступенях житейской лестницы.
Наконец часов в двенадцать все как-то засуетилось, и в присутственной комнате послышался звонок. Туда пробежал сторож. Стали потом проходить и выходить с почтительными физиономиями столоначальники.
Бакланов догадался, что это приехал Нетопоренко
Бакланов вошел и увидел огромный стол, покрытый отличным красным сукном, щегольское, резное золотое зеркало, мягкие, эластичные кресла, камин.
Лакейская фигура Нетопоренка ужасно не шла ко всему этому комфорту.
– Ну-с, – встретил он Бакланова: – я виделся с вашим дядюшкой… Место у нас есть, если угодно, помощника столоначальника.
– О, помилуйте, я очень рад! – проговорил Александр, в самом деле обрадованный.
Вся физиономия Нетопоренка как бы мгновенно изменилась в его глазах.
– Я могу, значит, сейчас и прошение подать? – проговорил он.
Нетопоренко усмехнулся.
– Нет, нельзя-с! Сегодня суббота – день неприсутственный… Как же вы этого не знаете? А еще юрист! – проговорил он и покачал Бакланову головой.
Управляющий, нахмурив брови, развернул его и, быстро прочтя, спросил:
– Отчего же оно не по титулу?
Нетопоренко заглянул в бумагу и побледнел.
– Не сказано, кто просит; дабы пропущено… – говорил управляющий.
Нетопоренко качал укоризненно Бакланову головой.
– Рукоприкладство не по пунктам и местожительства нет…
– Зачем же местожительство? – спросил сильно сконфуженный Бакланов.
– Как зачем? – отвечал ему, в свою очередь, вопросом управляющий.
– Позвольте, я ему поправлю-с, – говорил Нетопоренко и, взяв просьбу, во мгновение ока написал на ней наверху по титулу, потом кто просит, и наконец вставил, где следует, дабы.
– Учат тоже у нас, а спросили бы чему! – говорил он, возвращая Бакланову прошение, которое у него и приняли
им овладела другого рода тоска, которую можно назвать канцелярской и которою страдают сами чиновники. Спину у него ломило, но более всего ему был неприятен этот запах бумаги и какое-то повсеместное чувство песку, а между тем и есть начинало хотеться.
– Что, мы в котором часу выходим из присутствия? – спросил он столоначальника, но тот не ответил ему на это, а объяснил один из писцов.
– В пять-с!
Бакланов с ужасом взглянул на часы, на которых всего было три часа. Чтобы как-нибудь спастись от скуки, он снова принялся заниматься, но уже настольным реестром.
– Тут вписывается содержание дела, – сказал, увидев это, столоначальник, по-прежнему не глядя на самого Бакланова.
– Знаю-с, – отвечал тот и начал вписывать одно дело листах на двух, другое на трех, третье на четырех, таким образом дел десять до самых пяти часов.
С столоначальником перед выходом он опять было порывался проститься по-дружески, но тот едва протянул ему конец руки.
Молодой человек этот был побочный сын побочного сына министра, что, может быть, и развило в нем так самолюбие
Исписав в одном деле всю бумагу, он обратился к столоначальнику.
– Что тут пришить надо? У меня больше нет места! – спросил он его совершенно спокойно.
– Как места нет? – спросил столоначальник и даже покраснел; но, взяв реестр в руки, решительно пришел в ужас.
– Что вы такое тут наделали? – спросил он глухим голосом.
Бакланов тоже струсил.
– Что такое? – спросил он в свою очередь.
– Вы всю книгу испортили: она выдана на год, а вы по двадцати делам всю бумагу исписали – это сумасшествие наконец!
– Но ведь как же, иначе нельзя… – говорил, заикаясь, Бакланов.
– Как нельзя-с!.. Вы чорт знает каких выражений тут насовали: «странные распоряжения» уездного суда, «возмутительная медленность» гражданской палаты, тогда как она выжидает апелляционные сроки.
Столоначальник взял книгу и пошел к секретарю. Оба они несколько времени, как бы совершенно потерявшись, разговаривали между собою. Наконец секретарь обратился к Бакланову.
– Вы, видно, не служить сюда поступили, а портить только; коли сами не понимаете – спросили бы…
Стыду и оскорблению моего героя в эти минуты пределов не было. Он не в состоянии даже был ничего отвечать.
– Объяснить надо Емельяну Фомичу; доклад особый придется писать… – толковали между тем его начальники.
«И к Емельяну Фомичу еще пойдут, к скоту этому!» – думал Бакланов, совсем поникнув головой.
Столоначальник прошел в присутствие.
Бакланов, стыдно сказать, дрожал, как школьник.
История ее, с тех пор, как мы ее оставили, очень проста: смирением своим она до того умилила Биби, что та сама ей раз сказала:
– Не хочешь ли, Иродиада, в монастырь?.. Я вижу, что тебя ничто в мире не влечет!
– Да, сударыня, если бы милость ваша была, – отвечала Иродиада.
– Ах, пожалуйста! Я за грех тебя считаю удерживать тебя, – отвечала Биби и в первую же поездку в город дала Иродиаде вольную.
Та сначала объявила ей, что поедет к Митрофанию на богомолье, а вместо того проехала в ту губернию, где жила Софи с мужем.
– Возьмите меня, Софья Петровна; я буду служить вам, как и тетеньке вашей служила!.. – объявила она; в этот раз в голосе ее слышно было что-то особенное, так что Софи, не задумавшись, взяла ее и, по своей страсти видеть около себя все красивое, сейчас же одела ее как куколку.
Бывшей печальнице и смиреннице, кажется, это было весьма не неприятно, и затем госпожа и служанка очень скоро и очень тесно сошлись между собою
Обоим им тогда было – Софье двадцать три года, а Бакланову двадцать шесть лет
Перед огромным каменным домом, с колоннами и с цельными стеклами в окнах всего бельэтажа, Иродиада остановилась и вошла в резную, красного дерева, дверь. Что тут живет не владетельный какой-нибудь принц, – можно было догадаться по тому только, что на правом флигеле, выкрашенном такой же краской, как и дом, была прибита голубая доска с надписью: Контора питейно-акцизного откупа
что собственно в этой комнате составляло предмет всеобщего внимания и зависти, так это невзломаемый и несгораемый шкап со скудными лептами откупа, около которого, сверх его собственной крепости, клались еще на ночь спать два, нарочно нанимаемые для того, мужика
Так как, васе высокородие, Эммануил Захарыц не так, знацит, здоровы теперь: «Поди, говорит, и праси гаспадина здряпцаго кусать ко мне».
– Кто такой? Что такое? – спрашивал Бакланов, привставая и в самом деле решительно ничего не понимая.
– Откупсцик, васе высокородие, просит вас, – объяснил точнее Мозер
первое, что кинулось ему в глаза, был как-то странно расписанный потолок. По некотором рассмотрении оказалось, что эта ода Державина была изображена в лицах: «Богатая Сибирь, наклоншись над столами, рассыпала по ним и злато и серебро; венчанна класами хлеб Волга подавала; с плодами сладкими принес кошницу Тавр». Видимо, что хозяин в этом случе хотел выразить, что он патриот и свой обеденный крам не нашел ничем лучшим украсить, как рисунками из великого поэта. Впрочем, Эммануил Захарович и вообще старался показать, что он русский; за исключением несколько иноземного начала в имени, он и фамилию имел совершенно народную: Галкин. Некоторые смеялись, что будто бы это прозвище он получил в молодости оттого, что в Вильне, для забавы гусарских офицеров, в их присутствии, за 50 рублей сер. съел, не поморщась, мертвую и сырую галку, – и эта скудная лепта послужила потом основанием его теперешнего миллионного богатства
хор музыкантов грянул: «Боже, Царя храни!». Все встали, и первый начал подпевать музыкантам косой господин, за ним грянули два адъютанта с лицами, очень похожими на лица, рисуемые плохими живописцами у архангелов. Не пел только мрачный вице-губернатор; но зато пил беспрестанно. С менее торжественных обедов Эммануила Захаровича его обыкновенно увозили всегда без чувств, и все-таки откуп его одного только в целой губернии и побаивлся. За адъютантами своими начал подтягивать сам начальник края, а за ним грянула и вся остальная братия гостей. У Бакланова мороз пробежал по коже: ему представилось, что он и все прочие господа – те же лица, как и в «Ябеде» Капниста, которые, ограбив неправедным судом бедняка, у богатого его противника пьют, едят, поют и торжествуют свое поганое дело
Скажите, правду ли вы говорите, или это так – одна клевета, для красного словца?
– Про Леневу-то?
– Да.
– Да спросите, весь город вам, всякий мальчишка скажет. Да вот, постойте!.. Эй ты, Михайла! – крикнул он маркеру: – любовница у Галкина есть?
– Есть! – отвечал тот.
– Кто?
– Ленева, кажется, по фамилии-то.
– Я его не учил! – сказал Никтополионов и опять отошел
Презусом комиссии назначен был командир гарнизонного батальона, полковник богомольный и задумчивый, особенно в последнее время, так как у него ужасная происходила тяжба с полицеймейстером, также опытным военным человеком, за воздух, которым должны дышать гарнизонные солдаты. Полковник говорил, что будто, по казарменному положению, им надо было, положим, 60 000 кубических сажен, а злодей полицеймейстер уверял, что на практике солдаты всего живут в 30 000 кубических саженях, и, соразмерно с этою суммой, требовал сносу квартирных денег. Начальник края мог решить этот вопрос так и иначе
В губерниях, по степени приближенности к начальству, почти безошибочно можно судить о степени честности местных обывателей. Чем ближе они к этому светилу, тем более, значит, в них пятнышек, которые следует замазать все они живут по какому-то, точно навсегда уже установившемуся для русского царства механизму. Разумеется, всем, кто поумней и почестней, как-то неловко; но все в то же время располагают жизнь свою по тем правилам, которые скорей пришли к ним через ухо, чем выработались из собственного сердца и понимания.
Герой мой, например, не имея ни способности и никакой наклонности к службе, служит и думает, что тем он исполняет долг свой. Женившись на богатой девушке, он давно уже был к ней более чем равнодушен, но считал своим долгом по возможности скрывать это.
Бедная моя Софи Ленева, живя под покровительством Эммануила Захаровича, тоже вряд ли не полагала, что это долг ее. Окружавшее ее богатство заставляло забывать все: многие молодые дамы, обыкновенно делавшие при ее имени гримаску, в душе завидовали ее положению; все приезжие артисты и артистки и вся местная молодежь считали себе за честь бывать у нее на вечерах и были в восторге от ее роскоши и красоты.
Из других знакомых нам лиц, молодые Галкины, несмотря на ограниченные способности, хоть и плохо, но учились.
Николенька, сын доброй губернаторши, если только помнит его еще читатель, тоже состоял в одном военно-учебном заведении и наскучал матери только тем, что съедал, по крайней мере, по полпуду в день конфект, и это ужасно пугало ее насчет его здоровья.
Но самым лучшим примером, каких зверьков то суровое время могло усмирять, служил Виктор Басардин. Возвратясь из отпуска, на котором мы с ним встретились, он на первых же порах, по юношеской неопытности, вздумал было схватить полкового командира за ворот. Его за это разжаловали в солдаты и сослали на Кавказ. Там он едва выкланял, чтоб его произвели в офицеры, и сейчас же вышел в отставку. В это время умерла Надежда Павловна; именьице свое она отдала мужу. Виктор, приехав на родину и ошибшись в расчете, избил до полусмерти бедного Петра Григорьевича. Тот пожаловался на него губернатору и предводителю. Виктора за оскорбление отца посадили на год в смирительный дом, откуда освободясь и прожив в Москве, без куска хлеба и без сапог, он, холодный и голодный, пришел смиренно к сестре. Та сжалилась над ним и определила его у Эммануила Захаровича по откупу. И таким образом, наученный горькими опытами жизни, молодой человек обнаруживал к сестре величайшую нежность, а к Галкину почти благоговение
В действующих средах общества между тем решительно царствовала какая-то военная сила. В Петербурге придумали, что Англия будто бы страна торговли, Германия – учености, Италия – искусств, Франция – оселок, на котором пробуют разные политические учреждения, а Россия – государство военное. В самом деле оно, должно быть, было военное! Какой-нибудь наш знакомый презус, гарнизонный полковник получал в год с батальона тысяч по пятнадцати. В карабинерных полках, для образования бравых и молодцеватых унтер-офицеров, из пяти кантонистов забивали двоих.
Губернаторы в своей милой власти разыгрывались до последней прелести.
За ними властвовал и господствовал откуп. Разные Ардаки, разные Эммануилы Захаровичи и разные из русских плуты, по одной роже-то каторжные, считались за гениев.
Люди, вроде Нетопоренка, трактовались за людей необходимых и полезнейших для общества.
Дворянство, хоть и сильно курившее фимиам всевозможным властям и почти поголовно лезшее в службу, все еще обнаруживало некоторое трепетание, даже наш скромнейший Петр Григорьевич говорил: «Мы, дворяне, кое-что значим! Все не мужики, не купцы и не мещане!»
Купечество, по разным казенным подрядам и поставкам, плутовало спокойным образом, зная, что деньгами всякую дыру, если только ее найдут, замазать можно.
Простой народ стал приходить наконец в отупение: с него брали и в казну, и барину, и чиновникам, да его же чуть не ежегодно в солдаты отдавали.
Как бы в отместку за все это, он неистово пил отравленную купленную водку и, приходя оттого в скотское бешенство, дрался, как зверь, или со своим братом, или с женой, и беспрестанно попадал за то на каторгу.
Образование по всем ведомствам все больше и больше суживалось: в корпусах было бессмысленно подтянутое, по гимназиям совершенно распущенное, а по семинариям, чтобы не отстать от века, стали учить только что не танцовать. Оттуда, отсюда и отовсюду молодые люди выходили ничего несмыслящие.
Несмотря на нечеловеческое самоотвержение войска, стало однако сказываться, что мы не совсем военное государство; но зато государство совсем уж без путей сообщения…
В Европе удивлялись нашим полуголодным солдатам и смеялись над генералами.
С 18 февраля 1855 года Россия надела годичный траур.
Героизм Нахимова, горевший, как отрадный светоч, перед очами народными, и тот наконец погас. В сентябре 1855 года была напечатана лаконическая депеша из Севастополя: «наши верки страдают»!
Исход дела стал для всех понятен.
Все почувствовали общее, и нельзя сказать, чтобы несправедливое, к самим себе презрение.
«Русский вестник» уже выходил. Щедрин стал печатать свои очерки. По губерниям только поеживались и пошевеливались и почти со слезами на глазах говорили: «Ей-Богу, это ведь он нас учит, а мы и не умели никогда так плутовать!»
В Петербурге тоже закопошились.
Добрый наш приятель, цензор Ф***, может быть, лучше многих понимавший состояние общественной атмосферы, нашел совершенно невозможным служить.
– Цензуры нет! – шепнул он нам однажды. – Нет ее! – воскликнул он потом с увлечением. Затем, будучи сам большим шалуном по женской части, объяснил подробнее свою мысль: – Я прежде, в повестях, если один любовник являлся у героини, так заставлял автора непременно женить в конце повести, а теперь, помилуйте, перед героиней торчат трое обожателей, и к концу все разбегаются, как собачонки.
По другим ведомствам советники Нетопоренки вдруг найдены несовременными.
Старый дуб, Евсевий Осипович, счел за лучшее успокоить себя в звании сенатора.
В феврале месяце 1857 года, на Сенатской площади собрался народ, говоря, что выдается указ о воле. Но указ выходил о порядке перехода помещичьих крестьян в казенные, и толпу разогнала полиция
выйду, друг мой, в отставку, – сказал он однажды жене: – и займусь лучше коммерческими делами.
– Хорошо! – отвечала та и потом, с обычным своим благоразумием, прибавила: – сумеешь ли только?
– Я думаю… тут не служба… я никем и ничем связан не буду! – отвечал Бакланов.
Евпраксия ничего на это не сказала и ушла к детям.
Бакланов вскоре потом подал в отставку и стал отращивать себе усы и бороду.
На героя моего ужасно влияла литература; с каждым смелым и откровенным словом ее миросозерцание его менялось: сначала опротивела ему служба, а теперь стала казаться ненавистной и семейная жизнь. Поэтический и высокохудожественный протест против брака Жорж-Санда казался ему последним словом человеческой мудрости – только жертвой в этом случае он находил не женщину, а мужчину, т-е себя
Есть у вас акции общества «Таврида и Сирена»?
– Нет.
– Так что же это вы?.. что это такое? – кричал Никтополионов: – сидите с деньгами, с домами, и не берете!
– Я, право, еще даже не думал об этом, – отвечал Бакланов.
– Он и не думал, а!.. скажите, пожалуйста! Ассюрировано 4 процента от правительства, помильная плата и перевоз от казны провианта. Он не думал об этом! В банке-то что? По две уж копейки на рубль дают… Пора подумать-то об этом!
Бакланов в самом деле подумал. У него у самого были небольшие деньги, а у жены так и довольно серьезные.
– Тут ведь можно проиграть и выиграть, – возразил он, смутно припоминая себе и соображая, что такое значит акция.
– Каким же образом проиграть? Так уж все сумасшедшие. Теперь на каждую акцию по пятидесяти рублей премии.
– Значит, надо приплатить? – спросил Бакланов.
– Так что ж из того!.. Вон я вчера дал лишних по тридцати рублей, а сегодня сам получил по пятидесяти. Всего только одну ночь пролежали в кармане: невелик, кажется, труд-то.
– Это недурно! – сказал Бакланов.
– Еще бы! – подхватил Никтополионов: – дело в отличнейшем порядке… Я сделан распорядителем на здешней дистанции.
«Вот это-то уж дурно!» – подумал Бакланов.
– Учредитель этого общества гениальный человек!.. Первая, может быть, голова в России! – продолжал Никтополионов, имевший привычку так же сильно хвалить, как и порицать. – Ну, так как же? Ах вы, тюлени русские! – прибавил он, глядя уже с ужасом на Бакланова
То, что Бакланова сбивало с панталыку, ее наводило на путь истинный: при нахлынувшем со всех сторон более свободном воздухе, в ком какие были инстинкты, те и начинали заявлять себя
Не более как через неделю Никтополионов снова поймал Бакланова в клубе и стал стыдить его при всех.
– Вот вам, рекомендую, господа, – говорил он, показывая на него евреям, грекам, армянам и русским: – вот господин, у которого сто тысяч в кармане, и он их держит за две копейки в банке.
Греки, армяне и русские при этом усмехнулись, а евреи даже воскликнули:
– Зацем зе это он так делает со своими деньгами?
Бакланов, возвратясь домой, спросил себе бутылку вина, закурил сигару, человека отпустил спать, а сам начал пить и курить.
Более ясно проходившие в голове мысли были следующие:
«Славная вещь – эти немножко шаловливые женщины».
Сильная затяжка сигарой и рюмка портвейну.
«Как бы отлично теперь, вместо того, чтобы ехать домой, заехать к какой-нибудь госпоже и учинить с нею оргию
Известно уж, – отвечала Иродиада: – вещь теперь стоит денег, а за нее дают копейки какие-нибудь. Сам управляющий – чу! – иногда и сортировал. Это, говорит, на пароходе отправить за границу, а это, что подешевле, в степь отправить продавать
Ты знаешь, – начал он, обращаясь к жене: – прислан манифест о составлении по губерниям комитетов об улучшении быта крестьян.
– Нет, – отвечала Евпраксия совершенно спокойно.
– Я думаю, не об улучшении, а просто об освобождении! – вмешался в разговор Сабакеев.
– Да-с, прекрасно! – подхватил Бакланов. – Но что же нам-то дадут?.. Заплатят ли, по крайней мере? – обратился он более к помещику.
– Вероятно, что-нибудь в этом роде будет, – отвечал тот.
Лицо Бакланова горело.
– Но как же «вероятно»! Это главное!.. Нельзя же разорять целое сословие.
– Нельзя разорять только рабочую, производительную силу, – вмешался в разговор Сабакеев: – а что такое «сословие» – это даже понять трудно.
– Тут пострадает-с не одно сословие, – возразил ему помещик: – а все государственное хозяйство, потому что парализуются большие землевладельцы.
– Чем же?
– Да тем, что мы должны будем запустить наши поля.
– Кто ж вас заставляет? Наемный труд всегда выгодней! – сказал с насмешкой Сабакеев.
– Нет, не выгоднее! – перебил его с азартом Бакланов: – у меня вот, например, в именьи вы за сто рублей в месяц не наймете мужика: его и теперь, каналью, только силой держать около земли, а тут все уйдут в Питер эти вот замочки какие-нибудь делать, стены обойками оклеивать, в сущности пьянствовать.
– Не у одних у вас, а везде, – подхватил помещик: – мужик, как узнает, что он нужен, так цены себе не уставит.
– И прекрасно сделает! – произнес негромко Сабакеев: – по крайней мере, хоть поздно, но зплатят ему за старый гнет.
– Да ведь-с это и на нем самом отразится! – сказал помещик. – Мы не в состоянии будем обрабатывать столько, сколько прежде обрабатывали, а мужики у себя тоже не прибавят; значит, прямо будет убыток в труде.
– А и чорт с ним, – произнес Сабакеев.
Помещик усмехнулся.
– Как чорт с ним! Хлебом у нас держится и заграничная торговля, хлеб нужен и войску, и на винокуренные заводы, и в города, – все это должно, значит, потрястись.
– Сначала, может быть, поколеблется, но потом образуются большие общинные хозяйства.
Бакланов, все время едва сдерживавший себя от досады, наконец не вытерпел.
– То-то-то! – воскликнул он: – на общину надеется! О, молодость неопытная и невинная!
– Община вздор-с! – произнес и помещик.
– Как вздор? – сказал, в свою очередь, Сабакеев, немало тоже удивленный.
– А так… Евпраксия Арсентьевна! – продолжал Бакланов, обращаясь к жене: – нам ваш брат, может быть, не поверит; скажите ему, что наш мужик ничего так не боится, ни медведя ни чорта, как мира и общины.
– Да, они все почти желают иметь хоть маленькую, но свою собственность, – подтвердила та.
– Очень дурно, – отвечал Сабакеев: – если наш народ разлюбил и забыл эту форму.
– Да ведь эта форма диких племен, поймите вы это! – кричал Бакланов: – но как землю начали обрабатывать, как положен в нее стал труд, так она должна сделаться собственностью.
– Мы имеем прекрасную форму общины, артель, – настаивал на своем Сабакеев.
– Гм, артель! – произнес с улыбкою помещик: – да вы изволите ли знать-с, из кого у нас артели состоят?
– Для меня это все равно! – сказал Сабакеев.
– Нет, не все равно-с! Артель обыкновенно составляют отставные солдаты, бессемейные мужики, на дело, на которое кроме физической силы ничего не требуется: на перетаскиванье тяжестей, бегать комиссионером, а хлебопашество требует ума. Я, например, полосу свою трудом и догадкой улучшил, а пришел передел, она от меня и отошла, – приятно ли это?
– Может быть, и неприятно, но спасает от другого зла, от пролетариата.
– Да ведь пролетариат является в государствах, где народонасерение переросло землю; а у нас, слава Богу, родись только люди и работай.
– Мы наконец имеем и другие артели, плотников, каменщиков, – присоеденил, как бы вспоминая, Сабакеев.
– Что за чорт! – воскликнул, пожимая плечами, Бакланов: – да это разве общинное что-нибудь?.. Они все наняты от подрядчика.
– У которого они, кроме того, всегда еще в кабале; хуже, чем в крепостном праве, – присовокупил помещик.
– Общину наш народ имел, имеет и будет иметь, – сказал уверенным тоном Сабакеев.
– Ваше дело! – произнес помещик.
– Ведь вот что бесит, – говорил Бакланов, выходя из себя (от болезни он стал очень нетерпелив): – Россия решительно перестраивается и управляется или вот этаками господами мальчиками, или петербургскими чиновниками, которые, пожалуй, не знают, на чем и хлеб-то родится…
Можете себе представить, – говорил он: – у нас ни один целовальник не получает жалованья, а, напротив, еще откупу платит. Откуда они берут, повзвольте вас спросить?
– Скажите! – произнес Бакланов тоном удивления (его начинало уж все это забавлять). – Говорят, они и прибавляют чего-то в вино
Что это такое? – спросил его Бакланов.
– Речь говорит! – отвечал ему предводитель, указывая головой на начальника края.
– О чем?
– Крестьян у нас отбирают на волю! – отвечал предводитель, как-то странно скосив глаза.
– «Господа! – продолжал начальник края, не совсем разбирая написанное: – русское дворянство, всегда являвшее доблестные примеры любви к отечеству и в двенадцатом еще году проливавшее кровь на полях Бородина…»
На этом месте старик приостановился.
– Где и я имел честь получить этот небольшой знак моего участия! – прибавил он, показывая на один из множества висевших на нем крестов.
– «Русское дворянство, – продолжал он снова читать: – свое крепостное право не завоевало, подобно…»
– «Феодалам!» – поспешил ему подсказать правитель канцелярии.
– «Феодалам, – повторил генерал: – но оно получило его от монаршей воли, которой теперь благоугодно изменить его в видах счастья и благоденствия всем любезного нам отечества…»
Начальник края опять остановился, поправил очки и многозначительно на всех посмотрел.
– «Этот пахарь, трудящийся теперь скорбно около сохи своей, вознесет радостный взор к небу!» – говорил он и поморщился.
Речь эту, как и все прочие бумаги, ему сочинял правитель канцелярии, и старый генерал место это находил чересчур уж буколическим. Но правитель канцелярии, напротив, считал его совершенно необходимым; сей молодой действительный статский советник последнее время сделался ужасным демократом: о дворянстве иначе не выражался, как – «дрянное сословие», а о мужиках говорил: «наш добрый, умный, честный мужичок».
– «Видимое мною на всех лицах ваших, милостивые государи, одушевление, – продолжал начальник края: – исполняет меня надеждою, что мы к сему святому делу приступим и исполним его с полною готовностью…»
– Все? – спросил он, остановясь, правителя канцелярии.
– Все-с! – отвечал тот, беря у него бумагу.
Замечаемые однако начальником края одушевленные лица сидели насупившись, и никто слова не начинал говорить
Губернский предводитель между тем что-то сменил на своем месте.
– Господа! – снова начал он и окончательно закрыл левый глаз: – обязанности предводителей в настоящее время слишком важны: я полагаю, следует им положить жалованье.
Лица предводителей просияли, а у дворянства вытянулись.
– Из каких же сумм? – отозвался было солидный помещик.
– Суммы есть! – подхватили в один голос предводители.
Губернский предводитель между тем спешил воспользоваться удобною минутой.
– По такому расписанию-с, – сказал он: – губернскому предводителю пять тысяч рублей, уездным по три тысячи рублей и депутатам по две тысячи рублей.
При последних словах у дворянства уж лица повеселели. «Авось попаду в депутаты и хоть тысчонку-другую сорву», – подумал почти каждый из них.
– Хорошо-с! – раздалось почти со всех сторон.
Губернский предводитель и начальник края пожали друг у друга руку, как люди, совершившие немаловажное дело.
Все пошли как накормленные мякиной. Каждый чувствовал, что следовало-бы что-нибудь возразить и хоть в чем-нибудь заявить свои права или интересы, а между тем никто не решался: постарше– боялись начальства, а молодые – из чувства вряд ли еще не более неодобрительного – из боязни прослыть консерватором и отсталым.
В обществе, не привыкшем к самомышлению, явно уже начиналось, после рабского повиновения властям и преданиям, такое же насильственное и безотчетное подчинение молодым идейкам.
Бакланов все больше и больше начинал спорить со своим шурином, и всего чаще они сталкивались на крестьянском деле.
– Что же вас-то так тут раздражает? – спрашивал его Сабакеев.
– А то-с, – отвечал насмешливо Бакланов: – я вовсе не с такою великою душой, чтобы мне страдать любовью ко всему человечеству; достаточно будет, если я стану заботиться о самом себе и о семействе, и нисколько не скрываюсь, что Аполлон Бельведерский все-таки дороже мне печного горшка.
– Печной горшок – очень полезная вещь! – сказал Сабакеев и ни слова не прибавил в пользу Аполлона Бельведерского.
– Ну да, разумеется, – подхватил Бакланов: – и клеточка ведь самое важное открытие в мире; смело ставь ее вместо Бога.
– Клеточка очень важное открытие, – повторил опять Сабакеев.
– Да, и Шиллер, и Гете, и Шекспир – ступайте к чорту! Дрянь они, – продолжал досадливо Бакланов.
– Шиллер, Гете и Шекспир делали в свое время хорошо.
– А теперь на поверхности всего мы с вами, не так ли?
– Нет, не мы, а идеи.
– Желательно бы мне знать, какие это именно? – проговорил Бакланов.
– Идеи народности, демократизма, идеи материализма, наконец социальые идеи.
– Все это около 48 года мы знали, переживали, и все это французская революция решила для нас самым наглядным образом.
– Ну, что французская революция! – произнес с презрением Сабакеев.
– А у нас лучше будет, не так ли?
– Вероятно, – отвечал Сабакеев.
– Почва целостнее!.. непосредственнее, чище примем.
– Конечно
В газете «Петербургское Бескорыстие» было с благородным негодованием напечатано:
«Скажите, отчего в директоры акционерных компаний выбираются люди, не специально знакомые с делом, а по большей части графы и генералы? Откуда и каким образом могли у акционеров явиться подобные аристократические вкусы? Зачем они позволяют этим господам говорить себе в собрании дерзости, и из каких наконец видов благополучия допускается, что главный директор компании „Таврида и Сирена“, сам начальник края, производит разработку каменного угля у себя в имении, который стоит таким образом обществу вдвое дороже, чем привезенный и купленный из Америки? (См. отчет общества за 1859 г. и американскую газету „Herald“)».
Строк этих достаточно было, чтобы начальник края, ни с кем не переговорив и не посоветовавшись, стукнул по столу два раза линейкой.
Вошел адъютант.
– Полицеймейстера мне-с! – произнес начальник края, по-видимому, спокойно
Затем начался обыск.
Виктор ходил за всеми, как потерянный.
– «Колокол»!.. – произнес мрачным голосом жандармский офицер.
– Откладывайте! – сказал ему полицеймейстер.
– Ненапечатанные русские стихотворения, – продолжал офицер.
– Какие это? – спрашивал полицеймейстер.
– Да я не знаю-с! «О, ты, Рылеев, друг…» – прибавил он, пробежав первый стих.
– Откладывайте! – сказал полицеймейстер.
– Еще стихотворение: «Буянов, мой сосед», – произнес жандармский офицер.
– Откладывайте! – сказал полицеймейстер.
– Картины голых женщин, – продолжал жандарм
Спустить катер! – скомандовал капитан.
Несколько матросов бросились и стали спускать его, но лодка не шла.
– Спускайте скорей! Разорву вас, как собак! – кричал с вышки капитан.
– Нейдем, ваше благородие, блоки совсем не смазаны!
– Я вам дам, чортовы дети! – кричал капитан.
Лодку наконец спустили, и человека четыре матросов соскочили в нее.
– А на смазку-то, я сам видел, в отчетах сказано, что употребляется по 3.000 руб. сер. в год! – объяснил прозябнувий супруг своей супруге под кожей.
Они, видно, были из несчастных акционеров, а потому ничего больше уж и не сказали, а еще крепче прижались друг к другу
Читатель, конечно, не узнал в этом человеке того самого Михайлу, который, в начале нашего романа, ехал молодым кучером с Надеждой Павловной. Судьба его и в то уже время была связана с судьбою Иродиады. Он именно был отцом ее ребенка, за которого она столько страдала.
Получив вольную, Иродиада, первое что, написала Михайле своею рукою письмецо:
«Душенька Михайла! Неизменно вам кланяюсь и прошу вас, проситесь у господ ваших на оброк и приезжайте за мной в К…, где и ожидает вас со всею душою, по гроб вам верная Иродиада».
Михайла сейчас же стал проситься у Петра Григорьевича; но тот его не пускал. Михайла нагрубил ему, или, лучше сказать, прямо объяснил: – «дурак вы, а не барин, – право!»
Петр Григорьевич повез его в солдаты. Михайла убежал от него и пришел в К… оборванный, голодный и вряд ли не совершивший дорогой преступления.
Иродиаду он нашел не совсем верною себе. Она была любима управляющим откупом, Иосифом. Михайла, впрочем, нисколько этим не обиделся и просил только, чтобы как-нибудь ему прожить без паспорта и хоть какое-нибудь найти местечко. По влиянию Иродиады, его сделали целовальником; потом, по каким-то соображениям, перевели сначала в уезд и наконец отправили на Кавказ. В продолжение всего этого времени Михайла страшно распился, разъелся: краснощекий, с черною окладистой бородой, он скорее походил на есаула разбойничьего, чем на бывшего некогда господского кучера. Запах спирту от него уж и не прекращался, точно все поры его были пропитаны им
Беда, значит, теперь без пачпорту-то, – проговорил опять Михайла.
– Ничего!.. Нынче уж насчет этого свободно стало.
– Да, как же? – произнес недоверчиво Михайла.
– Начальство само говорит: – «Живите, говорит, ничего и без бумаг». Воля, говорят, всем настоящая скоро выйдет.
– Слышал я… – отзвался Михайла: – господам-то только под домом землю и оставят, дьяволам этим, – прибавил он и зевнул.
– Так им, злодеям, и надо! – повторяла Иродиада,
герой мой, во-первых не герой, а обыкновенный смертный из нашей так называемой образованной среды.
Он праздно вырос, недурно поучился, поступил по протекции на службу, благородно и лениво послужил, выгодно женился, совершенно не умел распоряжаться своими делами и больше мечтал, как бы пошалить, порезвиться и поприятней провести время.
Он представитель того разряда людей, которые до 55 года замирали от восторга в итальянской опере и считали, что это высшая точка человеческого назначения на земле, а потом сейчас же стали, с увлечением и верою школьников, читать потихоньку «Колокол».
Внутри, в душе у этих господ нет, я думаю, никакого самоделания, но зато натирается чем вам угодно снаружи – величайшая способность
Во мне есть что-то нестареющееся; как говорится: стар да петух, молод да протух – пониме?
– Как не пониме, – сказала Софи
В мою молодость, когда я был здесь, – продолжал он: – Петербург был чиновник, низкопоклонник, торгаш, составитель карьеры, все, что ты хочешь, но все-таки это было взрослые люди, которые имели перед собой и не совсем, может быть, чистые, но очень ясные и определенные цели, а тут какие-то мальчишки, с бессмысленными ребяческими стремлениями. Весь город обратился в мальчишек…
– Но где же весь город? – возразила Софи.
– Разумеется, не по числу, но все-таки на них смотрят, в них видят что-то такое… думают наконец, что это сила
Однако нельзя же, – возразил ему правовед: – при том, по крайней мере, состоянии, в котором находится теперь Европа, приводить его в практику: у нас все города, все жилища выстроены не так.
– Я не знаю, что можно и что не можно, а знаю только, чего жаждет душа моя. Хочу, чтобы равен был один человек человеку: хитростью и лукавством мы только вскочили один другому на шею и едем
Покуда хлебное дело не распространено по всему земному шару, дело нельзя поправить; для того, чтобы сделать одного образованного человека, непременно надобно пять-шесть чернорабочих сил
Вы знаете, Иродиаду совсем выпустили из острога на поруки к какому-то ковенскому купцу, – сказал он.
Я посмотрел на него.
– Как она говорила: в полиции ничего не записано, только и сказано, что билет Софи она нашла.
Я улыбнулся.
– Значит, все подкуплено. Можно ли жить в подобном государстве
За два года перед сим у меня состояние было, – продолжал Бакланов, пересчитывая по пальцам: – двести пятьдесят душ моих, двести пятьдесят жениных, семьдесят пять тысяч чистыми деньгами… Деньги все ухнули на акциях… Кредитные места были закрыты; чтоб жить, я занимал в частных руках, чорт знает под какие проценты. Теперь мужики, разумеется, не станут платить оброков и ходить на барщину.
– Капитализируйте скорей! – сказал я ему на это.
– Что ж капитализировать? Сто двадцать рублей за душу, а за вычетом частных и казенных долгов – рублей по пятидесяти, да бумаги эти, вероятно, еще упадут на бирже, и так двухсоттысячное состояние превращается в десятитысячное.
– Скорее кладите эти деньги в землю, обрабатывайте ее.
– Да я не умею этого, не приучен к тому, – отвечал Бакланов: – ни моим воспитанием ни тем правом, с которым я владел моим состоянием; и так не я один: а и Сидор, и Кузьма, и Петр, целое сословие!
– Почти! – отвечал я.
– Что ж осталось делать после этого?
– Ступайте в службу, – сказал я не совсем искренним тоном.
– Именно! – подхватил Бакланов: – самое уж потаенное место: совершенно не видать, годен ли на что человек или нет.
– Совершенно не видать, – подтвердил и я
в молодости служил в военной, знаю теперь весь верх военный, и, признаюсь, предполагал в нашем воинстве все возможные добродетели: и храбрость, и честность рыцарскую, и стойкость, но никак уж не ученость: так вот было и изживал с тем век, только раз иду по Невскому, один мне попадается офицер с ученым аксельбантом, другой, третий, наконец сотня. – «Что такое, говорю, это все ученые?» – «Все ученые», говорят. Вот те на! сразу тысяч пять понаделали
Помещицу Коврову, – подхватила его толстенькая и совершенно с ангельским лицом супруга: – пошла она с девушкой в баню, трое мужиков подошли к окошку, да и смотрят. Она говорит: «Подите прочь!». Они пошли да колом дверь-то снаружи и приперли. Всю ночь в бане-то и просидела: кричала-кричала, никто в целой деревне не отпер!
– Да, да! – подтвердил и муж. – Она пришла к губернатору жаловаться, а он ей говорит: «Вы отсталая, говорит, женщина, крепостница!..»
– Да кто он, из моряков, что ли? – спросил Бакланов.
– Из моряков.
– Ну, так вот что мне про него в Петербург рассказывали: у него с корабля упал матрос – ему бросили там что-то такое, вытащили его, и он сейчас же велел дать ему сто линьков, зачем смел закричать, когда упал в воду; а теперь человеколюбивый эмансипатор
Почтенная девица сия, как только получен был первый манифест об освобождении крестьян, захирела и померла.
– Я родилась и умру госпожой своих людей! – были почти последние ее слова перед смертью
При каждом малейшем шуме на улице или в доме они переговаривались.
– Что такое? – спрашивала обыкновенно сейчас же Софи.
– Не знаю! – отвечал тоже встревоженным голосом Бакланов и потом уж только прибавлял: – нет, ничего!
Они боялись, что мужики придут и убьют их
Мир-то меня, сударыня, может теперь поедом съесть, что я и в дом-то вас допустил! – возражал ей староста.
– Меня в дом? – воскликнула Софи, ударяя себе в грудь.
– Да как же, помилуйте, дом общественный
Вот вам и награда вся! – снова он начал: – за двадцать лет трудов, за потерянное зрение; и то бы все им простил, Бог с ними; но зачем они потеряли мои сведения… Знатоков моего дела в России немного, а они меня, как мусор, как щепки ненужные, взяли да и вышвырнули.
– Ужасно! – подхватил Бакланов. – Но здесь, по крайней мере, как ты устроился? Ведь ты, кажется, семейный человек?
– Четверо детей.
– А душ сколько?
– Душ нет!.. Сто десятин земли всего!
– Но чем же ты жил до сих пор?
– Потому уж и жил! Только что сам земли не пахал.
В это время вошла с довольным лицом Прасковья.
– Барыня, где стол-то накрывать, в зале или столовой? – спросила она.
– Да разве есть что-нибудь у нас? – спросила ее Софи.
– Есть: теленка закололи и карасей в пруду наловили. Выбил сельский староста всего-с… И повар тоже пришел-с.
Бакланов, Софи и Варегин невольно усмехнулись.
– И ключи вот от посуды-с наш староста-то, чорт, дал-с, – прибавила Прасковья еще с большим удовольствием и пошла хлопотливо накрывать на стол в зале с ободранными обоями.
Через несколько минут все уже сидели при полном освещении четырех свеч в старинных шандалах и при вкусно дымившихся теплых блюдах.
– Скажите, пожалуйста, как народ принял эти мирские учреждения? – спросил Бакланов.
– Да как принять-то? Обыкновенно, как принимал он чиновников. Это ведь подкуп, – прибавил Варегин, показывая на блюда: – вам бы без меня не дали этого: это меня хотят ублажить
Въезжал исправник, довольно полный и расторопный, должно быть, мужчина, ч птичьим, совиным лицом. Он сейчас же выскочил из тарантаса и прямо подошел к толпе мужиков.
– Что, любезные, выстроились уж, – а? Здравия желаем!
– Здравствуйте, батюшка! – проговорили ему несколько голосов.
Исправник повернулся и увидел Варегина.
– А, ваше высокородие, честь имею кланяться! – продолжал он, весело прикладывая руку к фуражке. – Прикажете внушать-с? – прибавил он с улыбкой.
– Внушайте! – отвечал Варегин.
Исправник обратился к мужикам.
– Что ж, вы решительно не повинуетесь?.. Сейчас команда придет.
Мужики не отвечали ему ни того ни сего.
– Я вас спрашиваю, повинуетесь вы, или нет? – крикнул уже исправник.
– Да говори, старый! – толкнули несколько мужиков старика-старосту.
– Нет, батюшка, нельзя нам того, – прговорил тот наконец.
– Отчего же бы это нельзя, позвольте вас спросить?
– Государь император, батюшка, Александр Николаевич не приказывает того.
– А я не знаю, что государь приказывает, или нет?
– Не знаю, батюшка, знаешь ты, аль нет!
– Нет, ты знаешь: врешь, бестия ты этакая! Я вот тебя первого взъерепеню, первого!
Староста мрачно нахмурился.
В это время на двор въехала еще пара в тележке, и из нее соскочил нарядный мужик, с русою окладистою бородой.
– Старшина! – прошел легонький говор между мужиками.
Старшина сейчас же подошел к посреднику.
– Команда идет в версте, ваше высокородие, – донес он.
– Поди, поговори, не усовестишь ли дураков! – сказал Варегин.
Старшина подошел к мужикам и обратился к ним с речью, сильно ударяя на о.
– Государь император делает вам теперь эткие милости, – начал он: – и что ж вы делаете? Госпоже вашей законной не покорствуете!
– Наша законная-то госпожа, господин старшина, умерла, – отвечал ему старик-староста.
– Погоди, друг любезный, погоди! – возразил ему на это старшина: – ты теперича имеешь сам имущество, оставляешь ты его сыну, что ли, али сродственнику, и кто ж может его отнять у него? Корову ты ему оставляешь: неужели корова не пойдет к нему на двор?
– Нынче, господин старшина, насчет того порядки другие, – опять ему возразил старикашка-староста. – Госпожа померла, значит, мы и вольные; другой господин жив, властвуй, а умер, тоже ослобождаются… Молодые пускай сами себе наживают. Как же ты иначе волю-то сделаешь?
– Ишь как рассудил, складно! – перебил его насмешливо старшина: – а словно бы не так в царских-то указах сказано.
– Знаем мы, господин старшина, как в царских-то указах сказано, знаешь и ты сам! Грех только тебе так говорить: миром, кажись, тебя выбирали.
В это время входили уже в самую усадьбу.
Солдаты сейчас же поправились и нахмурились. Офицер махнул барабанщику. Тот громко, так что раздалось на все селение, ударил марш.
Варегин, проворно опередя солдат, опять подошел к мужикам.
Лицо его было бледно, волосы растрепаны.
– Братцы, образумьтесь, смерть вам угрожает! – вскричал он.
Толпа вся дрожала с первого же звука барабана, но ничего не говорила.
Солдаты стали обходить ее и выстроились против нее.
– Братцы, образумьтесь! – произнес еще раз Варегин.
Молчание.
Он махнул белым платком офицеру.
– С левой по одному марш! – скомандовал офицер.
Цепь солдат отделилась и стала входить в толпу, которая и не понимала, что это такое с ней делают.
– Сомкнись! – скомандовал офицер.
Солдаты сомкнулись, человек двадцать мужиков осатлись у них в цепи.
Один молодой парень хотел было выскочить из нее, солдат ткнул ему прикладом в лицо.
Старикашка-староста что-то топтался на одном месте. Этот молодой парень был его единственный сын.
– Тятенька! – закричал он ему оттуда.
– Ну, черти, дьяволы! Становитесь на колени! – вскрикнул старик и сам стал на колени, за ним стали несколько мужиков.
– Виноваты, матушка наша Софья Петровна, виноваты! – завопили они.
Варегин подошел к одному из не ставших на колени мужиков и ударил его по плечу.
– Ну, становись! Еще за зачинщика сочтут.
И вслед затем все остальные коленопреклонились.
Оцепленные давно уже стояли на коленках, а нежный старостин сын даже ревел.
– Надо зачинщиков отобрать! – сказал исправник Варегину.
Тот махнул ему рукой и, совершенно утомленный, опять опустился на рундучок крыльца.
– Кто зачинщики? – продолжал исправник, подходя к стоявшему все еще на коленях старосте.
– Да, батюшка, из Питера к нам сходил человек, – отвечал старик, молебно простирая к нему руки.
– Какой?
– Да вот барыни-то нашей кучер бывший, Михайла; он в бегах был и проходил с дворянином одним: «не повинуйтесь, говорит, а то хуже, говорит, под крепость опять попадете!»
– С каким дворянином?
– Да как его, батюшка, забыл, как и прозвище-то… регистратором каким-то себя называл.
Варегин при этом вслушался немного.
– Кто же здесь-то собственно был зачинщик? – продолжал исправник допрашивать, не поднимая старика с колен.
– Здесь я, батюшка, я самый главный! – отвечал тот.
– Ступай в сторону.
Старик встал и отошел в сторону.
– А кто еще? Кто еще был зачинщиком? – обратился исправник опять к толпе.
– Я-с! – отозвался сам один из мужиков.
– В сторону!
Мужик отошел и встал.
– Кто еще? – продолжал опять исправник.
Варегин рвал у себя из бороды волосы.
Толпа перешептывалась между собой.
– Да кто еще? – послышался шопот.
– У Матрены они приставали! – ответил чей-то один голос.
– Давайте Матрену сюда! – крикнул исправник, подслушав эти слова.
Двое мужиков пошли за Матреной, и вслед же затем раздался пронзительный крик на всю усадьбу.
– Батюшки, виновата!.. виновата! – кричала Матрена, выгибаясь всем телом, между тем как двое мужиков тащили ее.
– Давай ее сюда! – проговорил исправник.
Возвратившись в Ковригино, они нашли, что в комнатах, кроме Прасковьи, сидели еще две горничные, а в залу были внесены разные вещи из амбаров, сушилен и кладовых
Ах, папа! Какие ведь у меня неприятности! – начала Софи, несколько успокоясь: – у меня люди бунтовали.
– Везде одно, везде! – отвечал таинственно Петр Григорьевич: – у меня так яровое до сих пор не засеяно… не слушаются, не ходят на барщину! – прибавил он больше с удивлением, чем с огорчением.
– Как же, папа, чем же вы будете жить? – спросила Софи с участием.
– Да не знаю! Не все же государь император будет гневаться на дворян, простит же когда-нибудь!
– Так вы, папаша, думаете, что государь рассердился на дворян, взял у них, а потом опять отдаст?..
– Да, полагаю так, – отвечал Петр Григорьевич, делая свою обычную, глубокомысленную мину.
– Нет, папа, совсем уж не воротят, – отвечала Софи: – а вот что можно сделать: вас ведь никак теперь люди не станут слушаться…
– Да, грубиянят очень, – отвечал Петр Григорьевич, припоминая, вероятно, тысячи оскорблений, которые были ему нанесены.
– Ну, так вот что: вам из казны выдадут по 120 рублей серебром за душу, а вы им должны дать по четыре десятины наделу земли, – поняли?
– Да, то-есть как тебе сказать! – начал Петр Григорьевич, усмехаясь и потупляя стыдливо свои глаза: – слаб нынче очень стал соображением, – прибавил он уже серьезно.
– Слабы?
– Очень… И по хозяйству это бы еще ничего; но, главное, дом меня беспокоит: стар очень!
– Да как же не стару быть, папа! Пятьдесят лет ему, я думаю?
– Да. В наугольной и в девичьей потолок уж провалился! Меня чуть не убило! Я стоял да из кресел клопов кипятком вываривал… вдруг, вижу, сверху-то и полезло, я бежал… так и грохнуло!
– Скажите, пожалуйста!.. Ах, бедный папа!.. Что же вы мне не написали, я бы вам помогла!
– Что же писать? Случай ведь это несчастный! – отвечал Петр Григорьевич.
Он во все время, терпя иногда страшную нужду, ни разу не обратился к дочери. «Где ей, – говорил он: – сама молода; на разные финтифанты нужно».
– Я стал потом этим мерзавцам дворовым говорить, – продолжал он, как бы сообщая дочери по секрету: – «Подставьте, говорю, подставки в остальных комнатах, а то убьет!..» – «А что, говорят, мы плотники, что ли?» – и не подставили
Подъезжая к самой Дмитровке, он был очень удивлен: половина почти полей оставалась незапаханною.
На лугах несколько бедных дворян, с стриженными головками и выбритыми лицами, косили.
– Что это, господа, как у вас поля запущены? – сказал он им.
– Не слушаются нынче нас рабы наши, – отвечали ему некоторые из них какими-то дикими голосами.
Около дороги бедная дворянка, с загорелым, безобразным лицом, но в платьишке, а не сарафане, кормила толстого, безобразного ребенка и, при проезде Бакланова, как дикарка какая, не сочла даже за нужное прикрыть грудь
дурак доктор говорил, что за девками бегал, а я, Матерь Божья, никогда не бегал: все ездил
А много уж этих поборов-то было?
– Да году еще нет, а уж рубля по три сошло с души… вскочил тоже им эта забавка-то в копеечку, одному старшине жалованья 200 рублей серебром, он и сам-то весь того стоит.
– Отчего же не стоит?
– Да оттого, что-с, где вот тоже эта ссора или неудовольствие промеж помещиком и мужиками, приедет тоже, разговаривает, рассуждает, а толку ничего из того нет.
– Это так сначала, а после обойдется.
– Нет-с, николи это не обойдется… У нашего вон тоже Кирила сына-то выбрали в старосты, как батька кучился, ояенно-с!.. «Что-что, говорит, пятьдесят рублей серебром жалованья положили, мы через это самое мастерство ваше колесное запускаем, – подороже, поближе сердцу-то нашему всякой должности».
– Неужели же они не понимают, что это для общей пользы?
– Что ему общая польза-то? Мужик, осмелюсь, сударь, доложить вам, умен на своем только деле, а что про постороннее судить али разговаривать, он ничего того не может.
– Пожалуй, старшины эти потом и взяточки начнут побирать?
– Непременно-с! Посредников-то еще теперь маненько побаиваются.
– Ну, а посредники люди все хорошие?
– Молодые все больше господа… Небольшого рассудка, и на речех не так, чтобы складные… Кто-ж, помилуйте, разве хороший господин, настоящий, служащий, пойдет в эту должность, на экие неудовольствия. Так сунулись, кому в другом месте негде уж приткнуться было
Возьми! – сказал Бакланов.
– Monsieur trouve que cela n'est pas bon?
– Напротив, совершенно bon, но es ist genug.
– Vous etes russische gentlemen! – произнес одобрительно, но Бог уж знает на каком языке, гарсон.
В антрактах публика пила кофе, пиво, ела мороженое, а кто и ростбиф: немцы могут есть во всякое время и что вам угодно
В отеле Бакланову предложили номер в пять франков.
В мило убранной комнате, с камином, с коврами, с мраморным умывальником, он наконец снял с себя пыльное дорожное пдатье и сел.
– Да, матушка Россия, да! – начал он вслух повторять: – далеко тебе еще до Европы: и теплей-то она тебя, и умней, и изящней, и богаче.
Умывшись и переодевшись, он отправился в Пале-Рояль.
«Что такое этот Пале-Рояль? Вероятно, что-нибудь великолепное», – решал он мысленно, но, подойдя, должен был спуститься несколько ступеней вниз и очутился на каком-то четвероугольном дворе, окруженном со всех сторон домами с магазинами и ресторанами.
Он зашел в один из них и спросил себе обед.
– И это за четыре франка все, за наш целковый! – говорил он, допивая последний глоток довольно сносного вина
Главным образом его мучила мысль, что ему с собой делать (он собственно и за границу поскакал за Софи, потому что не знал, что с собой делать в деревне
Когда потом узналось, что Басардину платят из откупа за то, чтоб он молчал, то молодой человек и это в нем уважил, говоря, что с этаких скотов следует брать всякому.
– Я либеральному человеку, – пояснил он: – все прощаю, что б он ни сделал
Надобно все изменить, – отвечал Галкин: – уничтожить сословия; сделать землю совершенно свободною, как воздух, пусть всякий берет ее, сколько ему надобно; уничтожить брак, семью.
– Это земля там, и сословия, все это пустяки! – перебил его Басардин: – а главное, чтоб деньги у этих каналий-богачей не лежали!
– И чтобы деньги не лежали!
– Да кто же вам позволит сделать это, господа? – возразил Бакланов.
– Итти, так позволят! – подхватил Галкин, выворачивая при этом глаза, чтобы сделаться пострашней.
– Взять топор, так позволят! – подхватил Басардин, грозно тряхнув головой и подняв кулак на воздух.
– Господа, вы рассуждаете, как дети, как мальчики! – воскликнул Бакланов.
– Нет, мы рассуждаем, потому что знаем…
– Что вы знаете?
– Знаем, чего хочет народ.
– Какой?
– Русский!..
– Да народ вас первых побьет каменьями, – вскричал уж Бакланов.
– Ха-ха-ха! – ответили ему на это молодые люди.
После обеда Бакланов вдруг пропал, так что Евпраксия и не видала – когда. Это ее заметно встревожило. Она часов до двенадцати его дожидалась.
Наконец он возвратился, очень, по-видимому, веселый и довольный.
– Где ты был? – спросила она.
– У наших эмигрантов, – отвечал Бакланов с самодовольством.
– Зачем же тебе это так понадобилось?
– Во-первых, они сами пожелали меня видеть.
– Я думаю! – отвечала Евпраксия насмешливо: – что ж у тебя может быть с ними общего?
– Как что общего?
– Да так: ты их не старый знакомый, не революционер; ты простой, обыкновенный человек, помещик, значит, лицо ненавистное им.
– У них не я один, а все бывают.
– Это-то и глупо: люди печатно говорят, что они в Бога не веруют (при этих словах все лицо Евпраксии вспыхнуло), называют все ваше отечество нелепостью, вас – гнилым, развратным сословием, а вы к ним лезете.
– Это значит, нельзя быть знакому ни с одним сатириком! – произнес с насмешкой Бакланов.
– Какая уж тут сатира; они прямо мужикам говорят, чтобы они топоры брали и головы рубили вам. Наконец, они разделяют их убеждения, так и действуйте так; а то дома кресты и чины получат готовы, а к нему приедут – вольнодумничают; что ж вы после этого за люди
Купец посмотрел на Басардина внимательно.
– Приходил-с! – отвечал он как-то отрывисто.
– Ну, сами согласитесь, у нас ведь Бог знает что с раскольниками делают… наконец с вами самими!..
Купец несколько времени переводил беспокойный взгляд с Виктора на салфетку и с салфетки на Виктора.
– Что кому за дело-с, что со мной ни делают! – проговорил он наконец.
– Да, конечно, – отвечал Виктор, потупляясь: – но тут общая польза!
– Какая это польза такая! Ничего мы такого не знаем и не наше дело.
– А я полагал было… – произнес Басардин.
– А коли полагали, так не угодно ли самим: площади у нас в Питере и Москве большие, рассказывайте там, что вам охота.
– Так что ж вы других-то к тому подводите?.. Вы здесь наболтаете Бог знает что, а потом за вас ответствуй.
– Ну, уж вы можете быть спокойны, что здесь вас никто не выдаст.
– Как не выдаст?.. Как вы бумаг-то в руки насуете, так тут с поличным словят. Вы, значит, только одно и есть, что человека-то под гибель подводите!
– Ну, уж нас никто не может укорить, – возразил Виктор, поматывая головой: – чтобы мы простого русского человека не любили и не желали ему добра.
– Благодарим на том покорно-с! Только словно бы того, пожалуй, нам и не надо: вы, баре, сами по себе, а мы, мужики, сами по себе. вы вот государя императора браните, а мы ему благодарствуем и полагаем так, что собака лает, а ветер носит… В Бога, вон, вы пишете, чтобы не веровать, и то мы ничего: считаем так, что от нерассудка вашего это происходит.
– Что ж, мы не из-за денег же к вам стремимся?
– Да денег мы вам и не дадим; деньги у нас не ворованные, а потом и трудом нашим нажитые.
– Чиновникам давали же их! – возразил Виктор ядовито.
– Чиновники-то все-таки маненечко царские слуги, а не самозванщина…
Басардин наконец встал.
– На вас, значит, и надежды никакой питать нельзя!.. – произнес он.
– Мало че, что надежды, а что ежели бы теперь во Франции али в Австрии было, я бы, себя оберегаючи, комиссару вас представил, – отвечал внушительно купец.
– Как это глупо! – сказал Виктор, уходя.
– Что делать-то! Неученые! Инако думать и полагать не умеем! – отвечал купец.
Как это вам могло прийти в голову, скажите, пожалуйста? – сказала она.
Евпраксия с грустью качала на него головою.
– Я было сначала и отнекивался, – продолжал Бакланов: – надулись, перестали со мной говорить… мне уж и неловко стало.
Евпраксия усмехнулась.
– Вашему ничтожеству я уж и слов не нахожу; да хороши и они, хороши! – проговорила она и на другой день не оставила в покое и брата.
У меня есть приятель в Москве, кротчайшее существо, всю жизнь сидит около своей любовницы и слушает у себя соловьев в саду, а говорит: «давайте крови!». Какой-нибудь господин, палец о палец не умеющий ударить и только дышащий тем, что ему по девяти рублей с души будут выбивать с его бывших крестьян оброку, и тот уверяет: «надо все сломать». Чиновник, целое утро, каналья, подличавший перед начальством, вечером придет в гости и засыплет сейчас фразами о том, что «авторитетов нет и не должно быть».
Где ж корень всему этому злу? – воскликнул Бакланов по уходе жены и тещи.
– Да, я думаю, всего ближе в нравственном гнете, который мы пережили, и нашем шатком образовании, которое в одних только декорациях состоит, – так, что-то такое плавает сверху напоказ! И для меня решительно никакой нет разницы между Ванюшею в «Бригадире», который, желая корчить из себя француза, беспрестанно говорит: «helas, c'est affreux!», и нынешним каким-нибудь господином, болтающим о революции…
– Неужели же во всем последнем движении вы не признаете никакого смысла? – спросил Бакланов.
Варегин усмехнулся.
– Никакого!.. Одно только обезьянство, игра в обедню, как дети вон играют.
– Хороша игра в обедню, за которую в крепость попадают, – сказал Бакланов.
– Очень жаль этих господ в их положении, – возразил Варегин: – тем более, что, говоря откровенно, они плоть от плоти нашей, кость от костей наших. То, что мы делали крадучись, чему тихонько симпатизировали, они возвели в принцип, в систему; это наши собственные семена, только распустившиеся в букет.
– Если под движением разуметь, – начал Юрасов: – собственно революционное движение, так оно, конечно, бессмыслица, но движение в смысле реформ…
Варегин придал какое-то странное выражение своему лицу.
Бакланова между тем, видимо, что-то занимало и беспокоило.
– Скажите, Петцолов взят? – спросил он.
– Взят! – отвечал Юрасов и потом, помолчав, прибавил: – по-моему, этот господин или очень ограниченный человек, или просто сумасшедший.
– Что ж он делает такое? – спросил Варегин.
– Он заезжал в Австрии к раскольничьему митрополиту и уговаривал того переехть в Лондон.
Варегин потупился и развел руками.
– Потом заезжал к Гарибальди и просил того, чтобы он с поляками шел спасать нас от нас самих.
– Что за мерзости! – произнес уже Варегин.
Бакланов между тем сидел насупившись.
– К чему же он меня-то собственно приплетает? – спросил он.
– К тому, что вы вот в Лондоне с ним виделись и что жили в связи с одною госпожой, с которою и он после жил.
– К чему же он это-то говорит? – сказал удивленным тоном Варегин.
– Он все говорит; объяснил даже, как эта госпожа сначала его промотала, потом англичанина и теперь сама сидит в Клиши.
– Это madame Ленева, – сказал Бакланов, немножко покраснев, Варегину.
– А! – произнес тот: – жаль!
– А, скажите, брат этой госпожи взят? – спросил Бакланов Юрасова.
– Нет, он остался за границей и, как вот тот же Петцолов говорит, вряд ли не он и донес на них.
– А Галкин что? – продолжал Бакланов.
– Галкин ничего, освобожден.
– Как освобожден? – воскликнул Бакланов.
Варегин улыбнулся и покачал головой.
– Богат-с! – произнес он и почесал у себя в затылке.
– Ну, однако, что же мне-то будет? – договорился наконец Бакланов до того, что по преимуществу его беспокоило.
– Ничего! – успокоил его Юрасов.
– Уж и потрухивает, а революционер еще! – подхватил Варегин и стал искать шляпы. – А что, к Евпраксии Арсеньевне можно? – спросил он.
– Можно! – отвечал Бакланов.
Варегин прошел.
Евпраксия как ни была огорчена, но сидела и уже учила детей.
Учите, учите их хорошенько! – сказал Варегин: – чтобы лучше были папенек и дяденек.
– Мне уж даже и это не верится! И этой надежды не имею!
– Страна, где есть такие жены и матери, как вы, не погибла еще! – говорил Варегин, прощаясь и целуя руку у Евпраксии
Мы не виноваты, что в быту нашем много грубости и чувственности, что так называемая образованная толпа привыкла говорить фразы, привыкла или ничего не делать, или делать вздор, что, не ценя и не прислушиваясь к нашей главной народной силе, здравому смыслу, она кидается на первый фосфорический свет, где бы и откуда ни мелькнул он, и детски верит, что в нем вся сила и спасение!
В начале нашего труда, при раздавшемся около нас со всех сторон говоре, шуме треске, ясное предчувствие говорило нам, что это не буря, а только рябь и пузыри, отчасти надутые извне, а отчасти появившееся от поднявшейся снизу разной дряни. События как нельзя лучше оправдали наши ожидания.
Напрасно враги наши, печатные и непечатные, силятся низвести наше повествование на степень бесцельного сборника разнх пошлостей. Мы очень хорошо знаем, что они сердятся на нас за то, что мы раскрываем их болячки и бьем их по чувствительному месту, между тем как их собственная совесть говорит за нас и тысячекратно повторяем им, что мы правы.
Труд наш мы предпринимали вовсе не для образования ума и сердца шестнадцатилетних читательниц и не для услады задорного самолюбия разных слабоголовых юношей: им лучше даже не читать нас; мы имели совершенно иную (чтобы не сказать: высшую) цель и желаем гораздо большего: пусть будущий историк со вниманием и доверием прочтет наше сказание: мы представляем ему верную, хотя и не полную картину нравов нашего времени, и если в ней не отразилась вся Россия, то зато тщательно собрана вся ее ложь.
Комментариев нет:
Отправить комментарий